Дмитрий Быков – Потерянный дом, или Разговоры с милордом (авторская редакция) (страница 154)
Я был обременен прошлым, как они будущим. Необходимо было избавиться от него.
Вдруг наступила тишина, и я почувствовал, что все смотрят на меня. Свеча таяла на полу, колебля жалкий огонек.
– А вы, Евгений Викторович? – спросила Аля, и голос у нее дрогнул.
И тогда я, зная, что иначе мне не поступить, приподнялся на раскладушке, свесил с нее завернутые ноги в одеяле и нашарил под подушкой письмо жены.
Я поднес его к огню, не комкая; уголок листа обуглился и округлился черной каймою. Я успел заметить мелькнувшие в пламени слова: «Женя! Это последнее письмо…» Гори, последнее письмо! Мне так и не узнать, Ирина, что ты хотела сказать в своем прощальном слове, как не вспомнить – когда и как мы в последний раз были близки. Что ж, пускай это останется тайной. Письмо горело в руках, огонь подкрадывался к пальцам.
– Бросайте! Бросайте! – не выдержала, закричала Аля.
Я бросил горящий обрывок на противень с горой серных головок; столбом взметнулось пламя, отбросив тени подростков, точно взрывом, по сторонам. Я увидел их испуганные лица и, не раздумывая, схватил свой спичечный дом за луковку церкви – и метнул его в огонь.
Аля инстинктивно метнулась вперед, желая вырвать дом из огня, но я поймал ее за руку и с силою потянул назад.
Дом полыхал в костре, треща перекрытиями, башенками, галереями, переходами. Причудливо изгибались балки, перекручивались спички, отделяясь одна от другой и обугливаясь. Аля зарыдала. Подростки завороженно смотрели в огонь. Лица у них были как тогда, в момент приговора.
Казнь свершилась.
Дом дотлевал долго, в полной тишине. Гасли одна за другой последние спички, исчезали на углях розоватые светлячки жара… Расхристанный, вывернутый наизнанку огнем дворец топорщился на черном противне, а причудливая его тень, занимая полстены, взмахивала черным крылом сгоревшей террасы.
Я всмотрелся в эту страшную угрюмую тень и увидел…
Глава 36. Утро Нового года
…И увидел он, что живет в своем доме – и другого нет у него.
Он перевел рычажок освобождения бумаги и вытянул наполовину исписанный лист из каретки. «Вот и всё», – подумал он безразлично и, не перечитывая написанного, подложил этот лист под высокую стопку бумаги, которая именовалась черновиком. Внешне ничего не изменилось, но он знал теперь, что работа закончена. Перед ним лежал его роман, с которым он боролся не на жизнь, а на смерть; девять месяцев подряд вынашивал его, как ребенка, – и вот он готов.
Он окинул взглядом пустую комнату и первый, кажется, раз удивился тому, что живет здесь – в одиночестве и нищете. Работа, которая внутренне сблизила, связала его с кооператорами – ибо для кого же он писал, если не для них? – на самом деле изъяла его из обращения, как монетку старого образца, погрузила в бездну холодного отчаяния, лишила дружеских и родственных уз. Он сгорел в собственном пламени, как спичечный дом, что пылал на святки жарким костром, а теперь, как памятник самому себе, топорщится пучком обугленных спичек на постаменте из спекшихся серных головок.
Даже теперь, когда он точно знал, что строительство завершено и он навсегда обречен жить в этом доме среди созданных им персонажей, он не спешил к ним, не пытался разорвать свое одиночество, медлил. Ему казалось, что он отринут навеки. От него отказалась жена; так же поступят все, кто прочтет его сочинение и не захочет узнать себя и собственный дом, – а другого нет у него.
Их суд он еще мог бы стерпеть, но как пройти испытание инквизицией, священный огонь времен, в котором сгорали и не такие крепкие вещи, как его игрушечный дом, склееный из самого что ни на есть обиходного материала? Потому он не спешил, сознавая, впрочем, что ему никуда не деться, он сам сдастся судьям, и тут уж не отделаешься штрафом за нарушение паспортного режима.
Еще вчера он мучительно подгонял одно слово к другому, вспоминая тот вольный, искрящийся их поток, который когда-то весною вырвал из души жалкие клапаны осмотрительности, робости, неверия и заставил его громоздить кубики в веселой лихорадке творчества. Тогда не было ничего, кроме странного проекта, куда он захотел уместить все, что знал о себе и собственном доме; теперь же в каждой ячейке жили близкие ему люди, готовились к встрече Нового года, надеялись на лучшее… У Завадовских жарился гусь; аппетитнейший запах поджаристой корочки дразнил голодного сочинителя, но он упорно, хотя и медленно, продвигался вперед, неся на плечах созданную им громаду.
Аля-Сашенька забежала к нему после полуночи с яблочным пирогом, завернутым в белоснежное полотенце. Они выпили шампанского за то, чтобы новый год принес ему покой, а ей – радость. Она с жалостью взглянула на черные угольки спичечного дома, и он, перехватив этот взгляд, вновь вспомнил огонь священного алтаря. Хорошо, если останутся лишь угольки! Может сгореть и дотла, без дыма – испарится, будто ничего не было.
Где-то неподалеку, в другом подъезде, на девятом этаже, сидели у новогоднего телевизора самые родные люди – жена и сын. Он издали сердился на жену, что та не укладывает ребенка спять – уже поздно! – но и поделать ничего не мог, ибо они тоже стали персонажами его романа, а персонажу хоть кол на голове теши – он сделает по-своему, не то что живой человек, которому можно объяснить, в крайнем случае – заставить. По-человечески ему хотелось туда – то-то будет сюрприз! Папочка наконец явился! Хотелось обнять, затискать, покаяться, начать сначала… Но и над собою он был не волен, даже им распоряжалась история его; нельзя было допустить, чтобы человеческая слабость исказила правду вымысла.
Посему он стучал по клавишам машинки, как всегда, одним пальцем, подбираясь к описанию новогоднего праздника, тогда как сам праздник уже бушевал на этажах кооперативного дома – соседи ходили друг к другу в гости, носили пироги и закуски, целовались, чокались бокалами… Никто и не вспомнил об авторе – и совершенно правильно! – никому он не был нужен, кроме юной ученицы, выдуманной им – чего уж греха таить! – от вельветовых брючек до последнего волоска короткой стрижки, былинкой торчащего на макушке, будто не знающего – в какую сторону упасть.
Старый джентльмен, его соавтор и собеседник в долгих раздумьях над романом, тоже измысленный им от тоски одиночества, уже накинул старую потрепанную суперобложку, обратившись в шестьдесят седьмой том Библиотеки всемирной литературы, и занял свое место рядом с друзьями – Свифтом, Смоллетом, Филдингом. Ему есть что рассказать почтенным писателям.
Что же осталось, милые дамы и господа? Запах сгоревшей серы, стопка исписанных листов, навеки разбитая жизнь…
Не так мало, дамы и господа.
Он сорвал хрупкую веточку традесканции и засунул между прутьев в клетку к щеглу. Ему показалось, что щегол улыбнулся, это был хороший признак – после той ночи птица не покидала клетки, несмотря на то что дверца открыта. Нет, не нужно жениться на Сашеньке, это решено…
Он совершенно не представлял, что следует теперь делать. Паспорт, прописка, семья, работа… Материал для нового романа? Эта мысль показалась ему чудовищной. Он только что освободился от прошлого, зачем же снова накапливать его в мучительной суете бытия, твердо зная, что человеческое счастье недоступно ему и у него есть лишь одна радость – складывать кубики?
И все же пора было возвращаться из добровольного изгнания к своему коту, к библиотеке и письменному столу – в квартирку, что смотрит дверь в дверь в жилище улетевшей от него семьи, – он специально поместил себя там, чтобы напоминать о своем существовании, поводом послужила опечатка в справочнике Союза писателей, том самом, что лежал перед секретарем литературной инквизиции. Он останется для жены и сына соседом-сочинителем, стареющим холостяком, выводящим на прогулки ленивого рыжего кота, но никогда уже не соберутся у него в квартире ночью таинственные фигуры в одеяниях прошлых веков, потому что эта история кончилась, начнется другая.
Он заметил, что в раздумье кружит по комнате вокруг какого-то центра, каким оказался черновик романа. С ним надо было что-то делать, хотя бы перечитать для начала, но и это было непросто. Когда же он подумал о редактуре, цензуре, критике, то совсем приуныл, находя положение безнадежным. «Не было бабе хлопот, купила порося!» – вслух сказал он щеглу. Впрочем, тут же забрезжил выход – гордый и в то же время трусливый. А что если сразу передать рукопись в инквизицию, минуя читателей? Сгорит так сгорит, на нет и суда нет, он играл на крупную ставку, а если что-то останется, то можно помирать спокойно. «Паи или пропал?» – спросил он щегла, на что щегол всем своим видом резонно заметил: неизвестно еще, что является паном в такой ситуации. «Ты прав, как всегда, – продолжал вслух размышлять он, – ибо даже если я пройду инквизицию, кооператоры не увидят рукописи, следовательно, я все равно пропал…» И тут он вспомнил о Сашеньке, которая читала его рукопись вплоть до новогодней ночи, терпеливо дожидаясь, когда очередная страничка покинет машинку. Вспомнил он и о жрицах инквизиции – своей сестре, бывшей жене и дочери генерала, которые, конечно, увидят, что же сталось с рукописью. «Этого вполне достаточно!» – заявил он щеглу, ибо писал не для славы, не для триумфа и поклонения со стороны кооператоров, хотя они и были приятны, а для того, чтобы эти четыре женщины, каждая из которых олицетворяла для него Любовь, поняли его правильно и узнали истинные свойства его души, порядком затемненные и искаженные скитаниями блудного сына и мужа.