Дитер Нолль – Повести и рассказы писателей ГДР. Том II (страница 93)
Бежать, но куда, если даже самое верное прибежище — сон — не спасало меня от преследования? Я стал часто ходить в кино, прибежище бедных, в жажде забыться и перенестись в блаженное Средиземноморье, в залитый кровью Бронкс, но там до начала основного сеанса запускали рекламный фильм, в котором юная мать с улыбкой протягивала ложку «Детского овощного пюре Дюделера», объясняя его состав и превознося достоинства до тех самых пор, пока под хвалебный лепет детского хора не появлялось мое фото и росло, наплывая на зрителей. Я сломя голову бросался прочь из кинотеатра, проходил мимо рекламных плакатов «Цитрусового молока Дюделера» с моим гигантским лицом, еще издали замечал световую рекламу над заводами Дюделера, где неоновыми трубками розовато-телесного цвета был обрисован в ночи контур моего младенческого лица; я не курил, не переносил крепких напитков, мне оставалось только брести домой, к орущему ребенку, которого вместо пищи вскармливали ложью, я тупо глядел там на банки «Молока для новорожденных» с моим изображением и на обороте рекламки «Детского овощного пюре», все с тем же пресловутым младенцем, обнаруживал торопливо начертанные каракули отсутствующей жены. И меня обуревал панический страх перед следующим утром, перед запахом молочного порошка, перед дюделеровской рекламой, перед дюделеровскими служебными бланками, на которых тоже было отпечатано мое лицо.
Что-то должно было случиться, силы мои иссякали.
Я пошел в приемную среднего Дюделера, проскочил мимо обалдевших секретарш и встал перед письменным столом всесильного владыки, который, щурясь, смотрел на меня своими подслеповатыми глазками.
— Это вы? — спросил он.
— Да, это я, — отозвался я.
— Что угодно?
— Известно ли вам, — начал я сдавленным голосом, — что происходит с несчастным младенцем у меня дома?
Дюделер молчал. Он глядел на меня, и его могущественная дюделеровская рука начала чуть заметно вздрагивать, дергаться и странным образом ерзать по крышке стола.
— Так вам известно? — промямлил я.
— Говорите, — хрипло приказал Дюделер. — Поглядим, что можно сделать.
— Все ложь, — заявил я.
— Гм, гм… — отозвался Дюделер.
— Я казался вам подходящим объектом для лжи.
— Сколько? — спросил Дюделер, и его рука снова задергалась и медленно поползла к чековой книжке.
— Ничего мне не надо.
— Чего ж вы хотите?
— Откажитесь от вашей картинки, — решительно потребовал я.
— От какой картинки?
— От фото младенца на вашей рекламе.
— Но почему? — в недоумении вопросил Дюделер, мигая подслеповатыми глазками.
— Почему? — насмешливо повторил я. — Я не желаю, чтобы мое фото служило лжи! Я требую, чтобы его сняли! Я хочу вновь принадлежать самому себе.
Мгновение Дюделер сидел неподвижно; его рука, только что метавшаяся между телефоном и чековой книжкой, замерла. Затем он начал хохотать, сначала нерешительно, как бы колеблясь, потом все громче, торопясь и захлебываясь, рука его подпрыгивала на столе, хохот перешел в звериный визг. «Ах так!» — закричал Дюделер, поднялся, все еще взвизгивая от хохота, достал связку ключей и отпер сейф; продолжая смеяться, он вытащил папку, с громким смехом сдул с нее пыль, открыл и с громким визгливым смехом протянул мне документы о продаже моей фотографии с подписью моего отца. «Договор!» — прокричал он, визжа от смеха, он, Дюделер, хорошо заплатил за мое фото, он ни при чем, если деньги обратились в ничто, никто не мог предвидеть; он надрывался от смеха, рука его победно танцевала на документах, он орал смеясь: «Никогда!» — «Еще чего, отказаться от моей великолепной рекламы! — орал он. — Я еще не сошел с ума!» — орал он, пофыркивая, орал, и смеялся, и весь сотрясался от смеха.
И тогда я убил его. Единственно, что по сей день огорчает меня, — это способ, каким я его убил: орудие убийства должно было быть тонким и острым, как те иглы, на которые мой отец накалывал жуков, разбрызгивая их черную жучью кровь, как иглы шприца и заостренный металлический конец трости, от которых у меня проступала кровь; но ничего похожего не оказалось под рукой, ведь я совершил свое деяние неожиданно, без всякой подготовки; не было тонкого острого стилета, о котором я иногда мечтаю задним числом, на столе стояла какая-то бронзовая статуэтка — женщина с пышными формами, я схватил ее и с силой обрушил на череп Дюделера. Но результат был хорош: кровь, пролившись, отомстила за ядовитое молоко, и основные тона моей жизни снова обрели былую гармонию.
Высокий трибунал! Я подробно и честно рассказал историю своей жизни и историю своего деяния. Все было именно так, как я говорил. Не обращайте внимания на психиатров, болтающих о каком-то «экстубусе» и разумеющих под этим иглы. Я сказал бы, что все это сказки, если бы слово «сказка» не было для меня столь правдивым и добрым словом. Пойми меня, высокий трибунал, и найди для меня справедливую кару, если то, что я сделал, заслуживает кары. Я же молю лишь о том, чтобы меня поняли, поняли мою жизнь, которой на роду написано было и до конца надлежало быть сотканной из молока и крови, ибо всякая жизнь стремится к осуществлению своего мифа.
Эрвин Штриттматтер.
Валун.
Это рассказ о сдвинутом валуне.
В придорожной канаве цветет одуванчик, желтый и радостный, как тысячи лет назад. И нет ему дела, чем его считают: ранним салатом, питательным кроличьим кормом или средством, возбуждающим аппетит.
За придорожной канавой расстилается поле, оно уходит вширь и вдаль, даже глаза начинают слезиться, когда вглядываешься в светлый горизонт, чтобы определить, где же это поле кончается.
Сегодня пространство над полем — чернота, высветленная солнцем, то есть просто-напросто синева, и, поскольку звезд сейчас не видно, оно целиком отдано во власть жаворонков и самолетов.
Самолеты, как и жаворонки, и жаворонки, как самолеты, крыльями, на то и созданными, преодолевают сопротивление воздуха, взмывают вверх и парят над землей в пространстве, что зовется небом. Самолеты грозно гудят, а жаворонки завлекательно поют; для поверхностного человеческого слуха трели жаворонков — ничто, а гул самолетов для него — успокаивающее жужжание сытой летней мухи.
Тракторист Вернер Корни четырехкорпусным лемешным плугом лущит стерню кормовой ржи. Он не слышит ни жаворонков, ни самолетов, он слышит только шум своего трактора — многочасовую пулеметную очередь из выхлопной трубы.
Этому парню не подходит имя Корни, вовсе он не иссохший и не искривленный. Стройный, в бриджах и резиновых сапогах, подпоясанный широким, изукрашенным золочеными обойными гвоздиками ремнем, в шляпе с лихо, по-ковбойски заломленными полями, с черным петушиным пером за щегольской кожаной лентой — ни дать ни взять герой романтической литературы, — восседает он на своем железном тракторе, как на коне норийской породы. Товарищи по работе прознали его «книжным червем» за то, что он вечно читает книги и регулярно посещает вечернее отделение сельскохозяйственного техникума.
Цветет одуванчик, заливаются жаворонки, гудят самолеты, а Корни под пулеметную очередь трактора знай себе прокладывает разом четыре борозды — туда-сюда, — словно четырьмя кисточками одновременно затушевывает лист бумаги, из серо-зеленого превращает его в серо-коричневый. И в то же время он предводитель разноперой птичьей процессии. Скворцы идут за ним в поисках червей. Три серые вороны тоже ковыляют в этой процессии, скворцы держатся от них в некотором отдалении — того требуют внушительные размеры ворон и устрашающие клювы (все вместе это зовется силой).
Перепел, вприскочку, как блоха, бежит перед трактором, пытаясь укрыться в серо-зеленой стерне, что не так-то просто.
С каждой минутой становится все теплей и теплей, позади трактора, там, где кончается поле, в воздухе стоит какое-то мерцание, а над шляпой Корни, шляпой с лихо заломленными полями, крутится клубок мыслей. Он возносятся кверху, и там на высоте десяти метров распутывается, ибо каждая мысль устремляется в пространство по своему, заранее определенному пути. Корни думает о перепеле, который, укрывшись в невысокой ржи, мнит себя в полной безопасности и уже собирается вить гнездо. Вот сейчас, думает Корни, ему опять придется куда-нибудь юркнуть и все начинать сначала. А Корни завтра уже нечего будет здесь делать, он управится еще сегодня. Ни одной серо-зеленой полоски не останется на поле, когда он вечером поедет назад в деревню.
Он смотрит на часы, что угнездились в густой светло-рыжей поросли волос на его левой руке, и протирает стекло, оно запотело, оттого что Корни изрядно взмок.
Когда он вспашет это поле и вернется домой, будет очень поздно. Зато в конце месяца он хорошо получит по трудодням. Почитать уже не удастся, разве только самую малость. Он думает о книге, которую сейчас читает. Ее написал человек по фамилии Кант, написал здорово иронично, так что люди вроде учителя Коппа, у которых нет антенн для улавливания иронии, называют Канта «цинистом», не зная, что говорить следует «циник».
Забавная получилась бы штука, если бы верно было то, о чем сейчас думает Корни. А думает он: из каждой хорошей книги тысячи различных читателей делают тысячи различных выводов. Так или иначе, а Корни сделал для себя из книги Канта следующий вывод: надо ему пойти учиться и быть среди людей, с которыми можно поговорить о своих наблюдениях, к примеру о выводах, которые делаешь из чтения книг. Но потом он думает, что лучше ему не идти учиться, поскольку он не очень-то доверяет своим открытиям, наверно, они не более как дурман от запахов земли и бензиновой вони.