Дитер Нолль – Киппенберг (страница 58)
— Без паники, — немедленно среагировал я. Когда речь заходила о деньгах, я становился таким же мелочным и так же терял чувство юмора, как Ланквиц. — Не забывай: именно я добился такого увеличения фондов, что ты, получая теперь половину, имеешь в два раза больше, чем раньше, когда ты получал три четверти.
Но Ланквиц не желал слушать никаких доводов.
— А четыре штатные единицы, которые нам выделили дополнительно?! Ты все их у меня выканючил для своей группы.
Я выпрямился в кресле.
— Вот как, — сказал я и, снова откинувшись на спинку, замолчал.
Не выканючил я у него эти четыре ставки, а
Босков, не чинясь, назвал бы такое поведение саботажем.
Но и Босков был введен в заблуждение. Ему отвели роль божьего суда, приговору которого Ланквиц, по моему настоянию, подчинился бы: если Босков выйдет на нужного человека, тогда ничего не поделаешь, тогда отзыв летит к черту. Но Босков не вышел на нужного человека, в чем нет ничего удивительного, потому что никто не сказал ему, куда надо обращаться. Босков побегал-побегал без всякого толку: в ту пору кое-где правая рука явно не знала, что делает левая, — так случается на белом свете.
Так вот, если Ланквиц сию же секунду не перейдет к делу, придется немного освежить его память и напомнить ему, как тогда обстояло дело с отзывом, хоть и не по нутру мне умышленно обижать старика.
Мне вдруг стало его жаль, уж и не знаю почему. Ведь как ни крути, а в те времена, когда я отыскивал свой путь в науке, Ланквиц был моим учителем и образцом для подражания. Может, тогда я плохо знал жизнь и питал кучу всяких иллюзий, но, если почитание было искренним, после него всегда сохранится какой-то остаток уважения и тепла. Под руководством этого человека я прошел свой путь в химии и фармакологии и добрался до невспаханной целины, я никогда не задавался вопросом, чего ради Ланквиц меня продвигает, и всегда жалел, что с какого-то момента старик уже не мог больше следовать за мной.
Вот почему я в эту минуту спрашивал себя, какой бес вселился в обычно мирно, я бы даже сказал, примирительно настроенного старика, чего ради из него так и сыплются бессмысленные упреки и чего ради он без толку мусолит тему, которой ему лучше бы не касаться. А надо бы ему уйти к себе в лабораторию, без шума, без гама, и предоставить своему испытанному подмастерью снова незаметно зализать царапину. Словом, я решительно не понимал Ланквица.
Я слишком мало знал о нем. И не по своей вине. Я никогда не имел привычки легкомысленно отмахиваться от старшего поколения, от его опыта и знаний, я всегда искренне стремился завоевать дружбу шестидесятилетних, будь то Ланквиц или Босков, и всегда высоко ее ценил. Но Ланквиц никогда по-настоящему не подпускал меня к себе. Шарлотта была тем единственным человеком, который имел к нему неограниченный доступ и который, как ему казалось, до конца его понимает.
Теперь первый раз в жизни передо мной встал вопрос, а почему, собственно, Ланквиц удерживает мою жену у себя, судорожно, прочно, может даже, слишком прочно. Вопрос: а точно ли Ланквиц таков, каким хочет казаться?
Доктор медицины профессор Рудольф Ланквиц 1904 года рождения, то есть шестидесяти трех лет от роду, — это на первый взгляд личность уравновешенная и превосходящая свое окружение, но за фасадом уравновешенности, превосходства и выставляемого напоказ самодовлеющего достоинства скрывается человек на самом деле надломленный и глубоко одинокий. Всю свою жизнь он не понимал этот мир, чувствовал, как он трещит по всем швам, и испытывал перед ним все более глубокий страх. Он оттеснил свой страх, он спасся бегством в позу величия и значительности, в традицию учености, которая старомодным облачением и заимствованным языком тщится отделить себя от жизни непосвященных. Но в Ланквице это непонятое время сгустилось до плотности внутреннего мира, где искаженные образы действительности обступают его как грозные призраки; он пытается противостоять угрозе, чтобы сохранить равновесие, но достаточно ничтожной помехи, и вот уже ланквицевское «я» теряет устойчивость и низвергается в пучину страха.
Помехи, как, например, вчера вечером.
Ланквиц чувствовал себя в лаборатории очень одиноко. Вообще-то он всегда одинок, но по временам вдруг ощущает свое одиночество как голод по общению; в этих случаях он чаще всего напрашивается в гости к Киппенбергам, чтобы получить от своего пышущего энергией зятя заряд жизненной силы. И вот вчера вечером он бы охотно посидел с Киппенбергом. Но Киппенберг отказался с ним поужинать, наверное, он уже договорился с этими людьми из Тюрингии. Ланквиц не понимает, почему он с удвоенной остротой воспринимает отсутствие Шарлотты и почему так боится одиночества. Он идет к себе в лабораторию, хочет приняться за работу, но — увы — его голова не тем забита.
Он долго стоит у окна. Плечи его — чего никогда не бывало прежде — бессильно поникли.
Он собирается с духом, снова идет в свой кабинет и просит фрейлейн Зелигер, чтобы та соединила его с одним коллегой, неким профессором Фабианом, человеком того же возраста и схожей специальности. И они договариваются поужинать вместе в Оперном кафе.
Они проводят вместе очень приятный вечер, запивают ужин, потом отдельно заказывают бутылочку рейнского. Профессор Фабиан — человек другого склада, нежели Ланквиц. Это веселый такой живчик, вдовец, со стрижкой ежиком и загорелым лицом, ему почти шестьдесят четыре года, но он пышет здоровьем и предприимчивостью. Зимой, когда он на лыжах, для него не бывает крутых склонов, а во время весенних штормов Фабиана, едва у него выдастся свободная минута, можно застать только на воде — на яхте класса «Дракон».
И повсюду, будь то в университете, институте либо клинике, за ним постоянно, как хвост за кометой, тянется молодежь, ассистенты, студенты, которые его обожают — студентки, разумеется, в первую очередь, — время от времени он их всех приглашает на свою яхту, доказывает им при хорошем ветре, кто у них самый молодой, а потом они готовят в каюте дьявольский грог. Речь свою он уснащает сентенциями следующего типа: «Какое счастье, что мы выглядим моложе, чем мы есть на самом деле» — и у него дело обстоит именно так — либо: «О боги, боги, верните мне мои тридцать лет, хотя нет, мне и сорока хватило бы» — и все в том же духе. У этого человека такой переизбыток жизненной энергии, что после встречи с ним Ланквицу хватает заряда на несколько недель. Но в этот вечер происходит небольшая неувязка, чего, разумеется, никто предвидеть не может.
Они не говорят о работе; они знают друг друга еще с Гейдельберга и радуются возможности вспомнить общих знакомых, как те живут да что с ними стало. Но потом, бог весть в какой связи, коллега Фабиан подносит к уху сигару, разминает ее пальцами, чтобы услышать треск, и, закурив, вдруг изрекает:
— Интересно, что принесет седьмой съезд партии?
— Едва ли что-нибудь неожиданное, — отвечает Ланквиц.
— Повсеместно — два выходных дня, — говорит Фабиан, — это уже ни для кого не секрет. Ах боже, боже, становиться бы хоть на субботу и воскресенье пятидесятилетним, а того бы лучше — сорокалетним, теперь, когда в моду вошли эти прелестные короткие юбочки, тогда нам бы хоть что-нибудь перепало от этой моды.