Дитер Нолль – Киппенберг (страница 12)
3
Наутро я отвез Шарлотту в аэропорт.
Обычные слова прощания, когда один уезжает, а другой, в некоторой растерянности, остается. «Надеюсь, полет будет приятным. Если будет что важное, звони, но только ночью…» Объятия, пожелания счастливого пути. Шарлотта последний раз оглядывается, проходя коридором на регистрацию загранрейсов, я машу рукой.
Я обошел здание аэропорта и остановился у железного парапета, засунув руки в карманы — с огромного ровного поля задувал пронзительный ветер. Потом я увидел, как «Ил» выруливает на взлетную полосу, как поворачивает, разгоняется по бетонированной дорожке, отрывается от земли и набирает высоту. Я глядел ему вслед, видел хвосты ядовитых газов, тянущихся за его двигателями, пока наконец самолет не растаял в серой мгле февральского неба.
В машине я чувствовал себя как-то неуютно, словно выбитый из наезженной колеи, причем объяснение напрашивалось само собой. Мы уже семь лет женаты с Шарлоттой, почти семь, не хватает еще трех месяцев. Мне предстояли одинокие дни, меня ожидал пустой дом. На изменения привычной обстановки человек реагирует утратой внутренней стабильности, особенно когда речь идет о привычках многолетних.
Впрочем, такое объяснение никуда не годилось, я и не обольщался на этот счет, не отъезд Шарлотты нарушил мое равновесие. Мне уже не раз казалось, будто я выбит из колеи. Я хорошо знал это чувство. Я с тревогой отмечал его у себя. За последние годы — нередко, а с недавних пор — все чаще. Я хорошо себя знал: работа, и только работа, словно железный каркас, поддерживала мою жизнь, придавая ей одновременно содержание и смысл. Когда я не работал, мне трудно было понять, зачем я живу и зачем она, жизнь, вообще дается человеку. Сущность и осмысленность мира и собственного «я» весьма удаленные друг от друга понятия, как-то с трудом поддающиеся определению, однако Босков уже дискутировал на эту тему с Харрой, и мне, пожалуй, следовало тогда прислушаться. Тяга к философии у представителей естественных наук, как утверждает Босков, возрастает с каждым днем. Только не у меня. Я ничего не смыслю в философии. Ее понятия, на мой взгляд, страдают недостаточной четкостью формулировок. Если мне зададут вопрос о моих воззрениях, я скажу, что, как ученый-естественник с высоким уровнем математической подготовки, склоняюсь в философии к материализму, но уже следующий вопрос, является ли мой материализм диалектическим, меня нисколько не занимает, об этом пусть судят другие.
Однако с недавних пор я ощутил в себе тягу к раздумьям. Под раздумьями я понимаю нечеткость мыслей в отличие от четкого логического мышления, стирание границы между мыслью и настроением, стремление мыслить в неясных образах, куда примешаны аффекты, импульсы неопознанных чувств. Прежде такого со мной не бывало. Да и вообще у меня прежде многое было по-другому, прежде, несколько лет назад. Отчетливее, чем раньше, беспощаднее, чем раньше, осознал я именно сегодня, что в моей жизни не все обстоит должным образом. Может, это даже и хорошо, что я какое-то время поживу один, попробую разобраться в самом себе, увидеть самого себя, такого, каким я был когда-то.
В эту пятницу я уже не поехал в институт, а прямо отправился обедать в город, в клуб Бехера, встретил там знакомых, поболтал с ними примерно с полчасика. Потом знакомые ушли, я же сидел, пил кофе, читал газеты. Я одинаково свободно читаю по-английски и по-русски. Я нашел в «Правде» коммюнике о пребывании советской делегации в Северном Вьетнаме, прочел о новом соглашении об экономической взаимопомощи, подписанном в Ханое, и о протесте вьетнамцев против применения американцами химического оружия.
Тут я опустил газету: последняя тема задевала меня самым непосредственным и неприятным образом. Я знал о существовании ингибиторов ацетилхолинэстеразы, которые давно уже дожидаются своего часа как страшное оружие — зарин, табун, зоман и другие, более новые, поистине сатанинские измышления, — и всякий раз я невольно обращался мыслью к химикам, людям, подобным мне. Повсюду за сверхсовременной военной техникой, которую в далекой Восточной Азии обрушивали на этот маленький народ, я угадывал присутствие того, что нынче заменило людям религию, — присутствие науки.
Я вспомнил некоторые работы нашего института, исследования микроструктур нервных клеток, механизма действия нервных волокон, вспомнил, с каким трудом мы изучали структуру полипептидов, смоделировав ее для наших опытов с гипотетическими рецепторами. Когда мы обращались к аминокислотам и белковым макромолекулам, наша работа в принципе мало чем отличалась от идущей во всем мире суеты вокруг генетического кода. Все это очень впечатляло и побуждало посвятить науке всю жизнь, однако и здесь на горизонте все более угрожающе вырисовывались контуры той извращенной силы, которая сегодня обрушивает напалм на головы крестьян, а завтра без малейших колебаний начнет себе на потребу генетические манипуляции с людьми, как только мировое братство ученых, к которому принадлежу и я, вооружит ее необходимыми средствами. Мысль эта все более угнетала меня, право же, слово «наука» приобрело нынче какой-то зловещий оттенок.
Я отложил газету. С пессимизмом такого рода в общем-то можно справиться, ибо причины его открыты разуму. В молодые годы, еще не выйдя из плена отцовских представлений, еще не подпав под влияние Боскова, я при определенном стечении обстоятельств благословлял надклассовость своей науки; сегодня же, с неудовольствием отмечая слишком бурное научно-техническое развитие, я тотчас спохватываюсь, что результаты наших исследований полезны для здоровья трудящихся — я имею в виду трудящихся, занятых построением социализма, — и что своей деятельностью мы косвенно помогаем сохранять историческое равновесие во имя гуманистического развития науки.
Я попросил кельнера получить с меня и поехал домой, там я надел удобные вельветовые брюки, серый пушистый пуловер, который так мягко и приятно облегает тело, пошел на кухню, сварил себе кофе, потому что в клубе это не кофе, а так, водичка, и после всех перечисленных действий очутился в своем кабинете, за столом, уютно зажатым с обеих сторон книжными полками. Я хотел наконец на досуге перелистать накопившиеся научные журналы и набросать дескрипторы для нашей машины, подготовил блокнот и ручку, допил свой кофе. Не знаю отчего, но сегодня мне не работалось. Да и к чему, собственно? Кто столь дисциплинированно использует свое право на отдых и не знает, что такое восьмичасовой рабочий день, тот, право же, может позволить себе один вечер побездельничать. Я решил съездить в город, развлечься, может быть, сходить в кино.
Но в результате я лишь бессмысленно колесил по Берлину. Ибо отказ от работы обернулся для меня отказом от собственного «я», от всего, чем я был, чем себя считал. Машина медленно катилась по вечерним освещенным улицам. Жизнь моя вдруг показалась мне пустой и бессмысленной. Я не мог понять почему. Мое существование было упроченным и упорядоченным, жизнь без провалов, жизнь без изъянов, профессиональные успехи, карьера, почет и уважение, гармонический брак, ничем не омраченное счастье.
Но что оно собой представляет, это так называемое счастье?
Истинное счастье — в работе. Я вел жизнь ученого в соответствии со своими представлениями о ней: все имеет свою причину, никаких неясностей, в общих чертах предсказуемо до самой смерти. Жизнь, сложенная без грубых швов и стыков, из разума и понимания, нигде не оставлено места для иррационального, нигде — для лжи и обмана.
Переключившись на ближний свет, я бесцельно проехал по Унтер-ден-Линден и ярко освещенной Карл-Маркс-аллее. Я ехал по тихим переулкам, где еще льют свой тусклый свет старые газовые фонари, перед захудалыми кинотеатрами я видел молодых людей в джинсах и кожаных куртках, многие держали под мышкой транзисторы. Сегодня я видел их не как всегда, издали и безразлично, а отчетливо и близко, и в голове у меня звучал почти сочувственный вопрос: как можно проживать свою жизнь где-то на обочине? Я никогда не расточал время попусту. Даже в отпуске я восстанавливал духовные и физические силы по строго продуманному графику. Радениями моего отца я и в школе, и в университете, и вообще, сколько себя помню, держался в стороне от несущественного. Сегодня же я чувствую себя в своей машине, словно в танке, сквозь броню которого не проникает жизнь. Вот так же, если брать все это в большом масштабе, мое бытие ограждено от мира институтом, а мое сознание — абстрактностью занимающих меня проблем. Пестрый калейдоскоп событий доходит до меня лишь в профильтрованном виде, как строго отобранная информация. Но в этом есть своя правда, ибо достичь вершин в науке невозможно без умения сконцентрироваться на самом существенном, после чего головокружительное многообразие жизни предстает лишь отдаленным шорохом, лишь совокупностью помех.
Снова и снова я останавливал машину, вылезал, заходил в одну либо другую из старых угловых пивнушек, а то в столовую, смотрел по сторонам, бесцельно и бессмысленно окидывая взглядом лица людей, неторопливо возвращался к своей машине, ехал дальше.
Зачем я все это делал? Что искал? Я сам себе удивлялся. Искать было нечего, а то, что мне подобает, я уже давным-давно нашел.