Дина Рубина – Мальчики (страница 57)
Он стоял на краю погасшего ада, в холмах окаменевшего пепла, над недрами смрадной геенны. Неужто его драгоценная коллекция навеки погребена в этих зловонных недрах, и уже никогда его рука не совершит поворот ключа, не заиграет музыка, не зазвучит голос проснувшегося механизма?!
Нет… о нет! В воображении Цезаря его коллекция разом поднялась в воздух и… улетела. Улетела туда, где в сияющем великолепии хранятся все шедевры часового искусства – все, с начала времён, с тех пор, как человеческий гений изобрёл Время, мерно звучащий ход его поступи…
Его коллекция вознеслась в святой неприкосновенности и ждёт его где-то там, в океане звёзд, где «Отверсты горние, сапфирные врата, И вечный цвет любви под пальмами Эдема», где он, Ижьо, сможет, наконец, завести чудные механизмы, услышать такие родные голоса, узнать свисток, пыхтение пара, бубенцы и глубокий удар колокола. Узнать и радостно приветствовать каждый голос, окликавший его из детства.
Его уникальная, его неповторимая коллекция…
Наконец Цезарь повернулся и побрёл прочь.
Плакать он не мог, занемел на ветру, даже слёзы в носоглотке замёрзли. Выжженная где-то в желудке воронка горя с каждым шагом подкатывала к горлу, он поминутно сглатывал и судорожно, резко втягивал воздух.
Его сознание отмечало отдельные картины: весёлый красный трамвай на Зомбковской – видно, из первых пущенных, потому как прохожие останавливались, как громом поражённые, и бежали рядом, что-то радостно вслед крича; пустынная Варецкая площадь, до войны – украшение варшавского центра, с вознесённым над ней страшным скелетом «Прудентиаля», самого высокого здания Варшавы. Здесь всё было изрыто взрывами, в воронках от бомб застоялась гнилая вода, и весенний воздух трещал лягушачьими воплями…
Шайки мародёров там и тут прочёсывали подвалы разрушенных домов. (Они и спустя годы будут шарить по подвалам в поисках «еврейского золота».)
Дважды Цезаря заносило в те же лабиринты изуродованных улиц гетто, пока он не понял, что кружит и кружит, как оглушённая рыба, в окрестностях своего исчезнувшего дома. Вначале его сверлила безумная мысль: остаться тут на ночь, раздобыть где-нибудь лопату или кирку и попытать счастья, раскапывая и разбирая завалы, – вдруг откопает хоть что-то из погибшей коллекции? Но так и не смог точно определить, где именно был вход в дом, в отцовскую мастерскую.
На пересечении двух улиц, в расчищенном от обломков квадрате взорванного дома, работал уличный парикмахер. Он неплохо обустроился под козырьком, образованным треугольной плитой бывшей террасы, выступавшей из остова обгорелого здания. Вся парикмахерская представляла собой два принесённых табурета: на одном лежали ножницы, мыло, бритва и помазок, стояли тазик и кувшин с водой. На другом табурете сидел мальчик лет десяти, по шею обвязанный белой простынёй. Послушно склонял голову под руками высокого тощего парикмахера, сосредоточенно подбривавшего ему висок. Рядом ожидал своей очереди пацан лет пяти, в коротких штанишках на перекрещенных шлейках, – наверное, младший брат клиента. Все были очень серьёзны, каждый поглощён своим делом, особенно наблюдатель в коротких штанишках. Эта сцена почему-то задержала Цезаря. Остановившись поодаль, он отрешённо смотрел, как мерно и точно водит бритвой по затылку мальчика уверенная рука мастера.
–
– Возможно… – отозвался Цезарь.
–
– Уже нет…
Мастер поднял голову, держа на весу руку с бритвой, молча вгляделся в незнакомое лицо молодого человека тёмными ввалившимися глазами.
– Все мы уже нездешние, – пробормотал и вернулся к малолетнему клиенту, продолжая свою работу. – Все мы – тени прошлой жизни. Где проживала семья пана?
– На Рынко́вой.
Тот кивнул, ополаскивая бритву в тазике.
– У нас был салон неподалёку, – проговорил, – на Сенной. Роскошный, шесть кресел… Всё солидные клиенты, эти, знаете, «христиане в первом поколении»: адвокаты, врачи, чиновники – все, кто считал себя поляком и говорил только на польском и ни словечка на идиш, упаси боже. Как вспомню их костюмы, галстуки, трости с серебряным набалдашником, дамские шляпки-сумочки-перчатки… – Он бесстрастно, спокойной рукой обривал голову мальчика. – Но и они все, скажу вам, млодзеньче, уже не стригутся и не бреются.
Цезарь вспомнил старого Якуба Стрижкя-брижкя: при всех различиях двух разных миров, оба мастера – старый бухарский еврей в щелястой будке привокзальной цирюльни и варшавский мастер «европейского класса» из роскошного салона на Сенной – в чём-то главном были похожи; их пальцы, деликатно оттягивающие кожу на виске клиента, одинаково осторожно склоняли его голову то вправо, то влево…
Есть бессмертные занятия в мире, подумал Цезарь. (Отец сказал бы: «У фараонов тоже были брадобреи», – хотя чёткие края своей каштановой «шпицбрудки» каждое утро аккуратно подбривал опасной бритвой сам.) Но разве часовое дело – не одно из этих бессмертных занятий? – тут же спросил он себя.
Они с мастером скупо перебрасывались фразами, то и дело умолкая. Каждый ничего не спрашивал о собеседнике. Ни слова. Общие фразы, беглые осторожные взгляды… молчаливое понимание.
Наконец Цезарь неуверенно произнёс:
– Может, вы что-то знаете… Мой покойный отец, Абрахам Страйхман, был часовщик…
– Страйхман умер? – отрывисто спросил мастер и выпрямился. И покачал головой. – Ох, беда… Соболезнования,
– Не знаю… – Цезарь пожал плечами. – Мы потеряли её из виду во Львове, в первые дни войны, и пока не можем сообразить, как и где её искать. Нас с мамой и сестрёнкой выслали в Валбжих, – добавил он.
– Валбжих? – Мастер покачал головой. – Так возвращайтесь,
– Да. Эти развалины…
– Дело не в развалинах! – горячо отозвался мастер. – Развалины бывают разными. Это место ужасающего, абсолютного зла!