Чёрт подери, а у старого хрыча весьма недурной слог. Неужто за годы жизни в России настолько отточил свой русский? А может, это сын его, Симон-Семён, гениальный картёжник, гроссмейстер тройки-семёрки-туза, прошёлся своей, уже вполне русской, рукой по корявым отцовым высказываниям – так же, как прохаживался по колоде карт?.. Да: недурной слог и вроде сострадательное сердце. Жаль только: ни один лист не следовал за другим по порядку. Они даже не были пронумерованы, и потому сцены этой военно-авантюрной эпопеи, и без того невероятные, в отрыве от становой линии повествования казались просто фантастическими, сочинёнными в бреду.
«…несла меня проклятая судьба, вспоминаю те дни и часы с ясностью необычайной. Император, гвардия и интендантская служба обосновались в Кремле, который охраняли гренадёры и пешие гвардейские стрелки. Дважды в тот день я скакал по поручению Son Altesse к господину Ларибуазьеру, генеральному инспектору пехоты, и к государственному секретарю господину Пьеру Дарю, и пока ехал, любовался великолепными видами этого великого города. Сентябрьское солнце сияло в золотых и серебряных куполах церквей, колокольни высились наподобие минаретов, каменные и деревянные храмы несли на себе отпечаток Востока, зато роскошь садов, дворцов и террас, вполне европейских, поражала живое воображение…
Вместе с тем нечто странное, цепенящее было в пустых улицах и площадях… Я заглядывал в окна домов и… не находил там ни единой живой души. Наши кавалерийские полки мчались по улицам во весь опор, никого не находя. Это был город мёртвых; это был брошенный жителями город…
…Однако уже к вечеру сего дня в нескольких местах столицы занялись пожары. Большой пожар начался в купеческом квартале Китай-городе: там и тут вспыхивали пакгаузы и амбары. Вначале казалось, что возгорания эти – всего лишь следствие небрежения опьяневших от обилия еды и попоек солдат Великой армии… Меж тем бедствие всё ширилось: один за другим занимались дома, огонь кидался в разные стороны, распластывая крылья над крышами, плеща в окна своею вулканической стихией… Пожар распространялся от склада к складу тем паче, что вечером поднялся сильный ветер. И одновременно с пожарами начались грабежи… Пытаясь тушить рвущийся на ветру огонь, солдаты настигали и арестовывали десятки поджигателей с факелами в руках. Это всё были душегубцы и воры, выпущенные из тюрем русскими властями перед тем, как они оставили город. Тушение пожаров оказалось делом труднейшим, почти невозможным ещё и потому, что вместе с войсками русские вывезли из города все пожарные насосы… Так стало очевидным, что спалить прекрасную древнюю столицу задумал сам генерал-губернатор Москвы Ростопчин, который и озаботился осуществить сей бесчеловечный замысел.
К ночи я вернулся на место нашего постоя совсем в ином, тревожном и подавленном настроении. Ужасные предчув…»
…Да-да, Вера Самойловна любила повторять, что «в дымящихся развалинах Москвы зародилось спасение России». Чеканная фраза, красивый образ…
Интересно, почему австрийцы не палили свою Вену, а итальянцы – Рим, Флоренцию, Венецию и Равенну? Почему свирепые испанцы не сровняли с землёй свой Мадрид, а португальцы – свой Лиссабон? Они – что, больше ценили богатства своей истории или больше любили свою страну? Или они понимали, что завоевания проносятся сквозь и над великими городами, оставляя нации вековые творения её гениев?.. (А на наших гениев нам, как всегда, насрать: гори, Москва, подпалённая своим же генерал-губернатором, своими же «душегубцами»! Выкуси-на, Бонапарт, грёбанатваврот!)
Он всё-таки поднялся, снял с гвоздя старый, ещё отцовский железнодорожный тулуп, накинул на плечи. Вновь уселся на табурет. Кто б подумал, что его так зацепит! Впрочем, Вера Самойловна говорила, кажется, что «Вальтер Скотт – первоклашка, по сравнению…»
Так что там дальше-то…
«…видное из окон дворца, на чёрном пламенеющем небе расползалось дымное зарево пожаров… Уже не было сомнений, что вся Москва тонет в океане огня… Дворцы, театры, деревянные храмы, лавки и конюшни обратились в горы пепла… Между тем здесь, в предместье, солдаты и даже офицеры, найдя в погребах имения вдоволь отличного вина, издали наблюдали это грандиозное аутодафе… и, казалось, не отдавали отчёта в великой трагедии, творящейся на их глазах. Вскоре меня вызвал в свои покои Son Altesse. Впервые я видел его столь обескураженным и хмурым.
Я доложил обо всём, чему был свидетелем несколько времени назад. Заметил, что пожары, скорее всего, – не случайность, не небрежение разгульных солдат, потому что схвачены и казнены уже десятки поджигателей. И что армия сейчас занята безуспешным тушением пламени.
– Кремль не задет? – спросил вице-король. Я сказал:
– Votre Altesse… воздух над городом раскалён и люди дышат огнём и дымом, а жар обжигает глаза. Всюду летает горячий пепел. Есть улицы, где люди идут меж двумя стенами огня, как племя Моисея шло по дну Чермного моря меж стенами воды.
– Да… – пробормотал он. – Сейчас бы нам не помешали эти водяные валы.
– Скорее всего, – добавил я, – наутро Император покинет цитадель…»
«…тот вечер мой взгляд был прикован к камину, вернее, к каминной полке белого мрамора, поддержанной дорическими мраморными же колоннами. Я смотрел и смотрел на этот камин, знакомый мне с детства, – ибо точно такой был в венецианском доме моего отца, в маленьком овальном зале, где отец пил кофий с друзьями и благодарными исцелёнными… Я просто глаз не мог отвести от этой каминной полки! На ней стояли часы с двумя медведями, отбивающими золотыми молоточками каждую четверть часа, а также несколько фарфоровых безделушек изящной работы, совсем как у нас дома, – обычные каминные украшения, вероятно, привезённые путешественниками или купцами из края моего детства.
Один из офицеров, лейтенант Бартье, изрядно набравшись вина, спросил меня: на что я, к чертям, уставился, и что такого увидел в этом чёртовом камине, кроме чёртовых часов… Обычно я старался показать ему, что меня не задевают его грубые замечания, и, бывало, вообще ему не отвечал… Но тут ответил, как во сне: «Эта полка… Она должна быть изнутри просторной и полой».
Да: ведь полка нашего камина изнутри оказалась полой!
Я обнаружил это тринадцати лет от роду. Будучи изрядным повесой (хотя и схватывал любое учение с какой-то дьявольской лёгкостью), я слишком часто навлекал своими отвратительными поступками недовольство моего дорогого отца. Однажды, дождавшись, когда отец отбудет на визиты к больным, я тайком стащил и раскурил его pipa, трубку из белой глины, привезённую голландскими купцами из Гауды. Давно посматривал на эту вещицу: изящная, с длинным тонким мундштуком и приёмистой чашкой, она так славно ложилась в руку, – мне лишь бороды и усов не хватало, чтобы, глядя на себя в зеркало, видеть в нём важного кавалера. Итак, раскурив любимую отцову трубку, я сначала вдоволь налюбовался на себя, отводя в сторону руку и важно восклицая: «Синьор Бугерини! О, синьор! Не желаете ли, синьор Бугерини…» – и кланялся, и высокомерно улыбался – словом, валял дурака, за что меня следовало бы высечь, кабы не доброта моего отца… Затем прогуливался перед окнами, наблюдая, как рыбаки разгружают гондолы на причале небольшого mercato di pesce, рыбного рынка под нашими окнами.
(Утренние часы разгрузки рыбачьих барок были моим любимейшим наблюдением! Когда солнечный луч скользит по упругой плоти полных изобильного улова плетёных корзин, в которых блещут: Anguela, серебристая рыбка лагуны, – её божественно жарила наша кухарка, подавая с полентой; Barbon, розовая барабулька, а ещё Bisato, угорь из лагуны, что в копчёном виде совершенно неотразим (ах, как его коптили в соседней Кьоджи!). В других корзинах горой навалены Caparozzolo, ракушка-венерка и, конечно, Cievolo, lotregan, verzelata… – попросту кефаль; в зависимости от возраста у нас её называют по-разному. В огромных корзинах сверкает перламутром Folpo, осьминог polipo, и вся его рать – мелкие осьминожки москардини, которых жарят в венецианских остериях так, что пальчики оближешь! До сих пор в минуты печали я говорю себе: чикето! – и душа моя наполняется благодатью.)
Один из подручных, мальчик примерно моего возраста, сделав слишком узкий шаг, оступился, взмахнул руками… и плетёная корзина, полная плескучей золотисто-серебряной рыбы, накренилась и скользнула с его плеч, опроставшись в воду. Ох, надо было видеть, с какими проклятьями, с кулаками набросился на него рыбак – быть может, отец его, а может, хозяин… Крики бедного ребёнка доносились сюда, мешаясь с криками потревоженных чаек…
Потому я и не услышал, как вернулся отец. Его голос и его шаги раздались на лестнице, почти у самой двери. Я в ужасе огляделся и нырнул в камин – слава богу, не зажжённый по летнему времени; а больше спрятаться было негде. Отец строжайше запрещал мне курить из-за моей, как считал он, слабой груди.
И вот там, прячась в камине, схватившись рукой за какой-то выступ, я нащупал довольно просторное отверстие внутри каминной полки. С тех пор она превращена была мною в славный тайник, где я прятал украденные у отца pipa, portotabacco (как трогательно в памяти всплывают слова родного языка, опережая другие); я имею в виду: кисет с табаком и ту глиняную трубку, с которой долго не расставался и которую потерял в заснеженном аду зимней России… Но до сего дня моё сердце сжимается от вины и любви к отцу, а в ушах звучит его гневный голос, отчитывающий слугу, безуспешно разыскивающего по всему дому любимую pipa отца.