Дина Рубина – Белые лошади (страница 57)
Тихо, чтобы не разбудить Светлану, он поплёлся в прихожую.
В пустой уже, прибранной кладовке лежала легендарная музейная коробка сгинувших двести лет назад наполеоновских лабухов, а поверх неё – футляр с английским рожком. Сколько же лет он к нему не прикасался? Надо подарить кому-то из настоящих оркестрантов. Это по Лёвкиной части. Коллега Квинт имел знакомства в самых разных сферах питерского общества. Он как-то умудрялся быть в курсе самых неожиданных вещей и событий. Его постоянно сменяющиеся девочки вносили в их компанию нечто свежее, бойкое, даже, как говорил Лёвка, –
Он снял коробку с полки, расстегнул тугие потрескавшиеся, задубелые от времени кожаные ремешки, откинул крышку.
Все части старинных инструментов укромно спали в своих тесных могилках – уже навечно. Вряд ли кто из мастеров сможет возродить их к исполнению живой музыки. Да и зачем?
А вот и рожок, старый приятель… Мой рожок, дудочка Орфея.
Он вспомнил, как впервые увидел на столе в комнате Веры Самойловны странную дудку, обвитую металлическими трубочками, с грушей на конце, похожей на клизму. Вспомнил, как тёмное тело рожка тосковало в корсете заклёпок и всё равно – парило, светилось изнутри, звало прикоснуться.
Он открыл футляр, собрал, свинтил инструмент, – удивляясь тому, как руки помнят скупые и точные движения; помнят как бы отдельно от самой памяти. Надел трость на эс… проверил клапаны. Трость, конечно, рассохлась…
Тихо шаркая тапочками, в туалет прошлёпала Светлана. Он дождался, когда она выйдет, позвал:
– Свет!..
– А!
– Не спишь?
– …Да что-то… странно так… в пустом доме, – глухо отозвалась она. – Лежу как в склепе. Мысли разные… Чудится, родители из каждого угла смотрят, укоряют: не сохранили, вот… всё размотали…
– Ну, брось… Слушай, можно я поиграю?
– Го-осподи… – она протяжно вздохнула. – Ночью? Удивительный человек…
Он облизнул трость, извлёк первый хрипловатый, никуда не годный звук… тихо засмеялся: вот бы сейчас ему всыпала Вера Самойловна! Вдохнул, и – первая протяжная нота «Мелодии» из «Орфея и Эвридики» повисла в воздухе, откатилась от стен пустого дома, робко завибрировала.
За окном метался, бесился мартовский снег, Орфей безнадёжно окликал Эвридику, а она – на лыжах, в красной шапочке – уходила всё дальше, убегала, уносилась в снежную замять, бежала по краю оврага…
Он оборвал игру, уставился в полное мельтешащим снегом окно, и долго сидел так, прислушиваясь к тихой, сладкой, пронзительной боли в груди. Что в ней слилось, в звуках этой плывущей мелодии? Образ старой учительницы? Облик его возлюбленной, его венчанной жены, его потерянной Эвридики, что летела в снежный Тартар, в бурный поток, трепеща обожжёнными крыльями…
Он аккуратно разобрал инструмент, тщательно сложил части в футляр; трость – в коробочку из-под маминых духов, из которой едва слышно тянуло нежным призраком ландышевой опушки. Довольно, будем считать, попрощались… Теперь какой-нибудь ленинградский мастер… то есть, прошу прощения,
Ну-с, а что там тайник преданной кузины Бетти, опустошим его? Вряд ли имеет смысл оставлять эту никому не нужную заначку в музейном экспонате.
Он поддел ногтем когда-то прихваченный им на живульку шов, тот лопнул, и Стах едва успел подхватить выпавшую диссертацию и ворох желтоватых листов. Присев на корточки, стал составлять на полу, прихлопывая и выравнивая, пачку. Диссертация Веры Самойловны была отпечатана на стандартных листах и сброшюрована, а вот другие – те старые листы, её архивная находка, – были размером побольше, бумага на ощупь гладкая и плотная, но вот почерк… Нет, тут надо отпуск брать и в неотложке, и в институте, чтобы сидеть-разбирать мудрёные вихри этого письма… А может, и разбирать ни к чему? Может, когда у него появится крупица свободного времени, эти чернила окончательно и выцветут? В общем – мимо, мимо… В другой какой-нибудь жизни.
Прежде чем добавить старые листы к пачке старухиной диссертации, обернуть всё газетой и перевязать бечёвкой, чтобы не распались в рюкзаке, – он не удержался: отогнул уголок одного листа, зацепился взглядом за:
Он помедлил ещё, не торопясь отложить удивительно приятный на ощупь, плотно заполненный рукописной вязью лист старой бумаги. Подумал: если мысленно перепрыгивать через все эти яти, еры и прочие завитки и околичности… разобрать кое-что можно. Вновь поднёс к глазам лист, пытаясь разобрать слова в самом верху:
Ага, вот уж и трупы… Интересно… Выходит, это и есть записки того адъютанта-переводчика, венецианца, француза или чёрт его знает кого на самом деле, которые перед смертью вольным слогом пересказывала непобедимая Вера Самойловна. Значит, вот они – спустя лет пятьдесят после того, как она спёрла их из архива, – записки того чувака, кто, вполне возможно, приходится тебе… как бы тебя ни корёжило от этой мысли…
Ну-ну, сказал он себе, что там у него дальше?
Медленно, не выпуская из рук тощей стопки листов, Стах опустился на табурет. Здесь было холодно, в прихожке, – хорошо бы на плечи накинуть куртку… Но он уже не думал о холоде, не чувствовал его, продолжая медленно и упорно продираться сквозь завитки и закорючки, за которыми, как водится, вставала судьба.