Дина Рубина – Белые лошади (страница 25)
Он пришёл забрать свой мини-оркестр и попал на генеральную уборку: тучная Зося, уже сильно пожилая и усталая для подобных физических подвигов, подоткнув юбку выше парафиновых, с синими венами, колен, отмывала пустую комнату Веры Самойловны.
Оркестрион увезли в музей, и, по слухам, принесённым ему Дылдой, директор решил-таки пригласить из Москвы специалиста-реставратора подобных раритетов. Хотя, уверяла кипящая возмущением Дылда, лучше папки вряд ли кто может починить такую старину.
– Видал, – пропыхтела Зося, разгибаясь и поворачиваясь к Стаху той стороной лица, где на щеке пламенело родимое пятно. – Всё пораздавали, Валентин Иваныч позволил. Я диван забрала, Версамолна мне давно обещала, ещё как занеможела.
Она расстелила на полу мокрую тряпку и кивнула на подоконник:
– Вон твоё наследие, забирай, уж не знаю, что там за богатство.
Стах молча и аккуратно вытер о тряпку ноги и прошёл к окну, где коробка с мини-оркестриком не лежала, а стояла, как колесо автомобиля. Взял за потрепанный ремень, перевесил через плечо и пошёл к двери.
– Слышь, – вслед проговорила Зося. – Она тебе, говорят, все свои деньги оставила?
Он обернулся.
Зосино родимое пятно горело в светлой комнате как свекольный румянец Клавы Солдаткиной в пасмурный зимний день. И смотрела она жадно, подозрительно и заискивающе: надо же – наследник! Сколько этих шпингалетов тут у старухи ошивалось, а деньги достались одному… кудрявому. Видать,
Она, вообще-то, понимала, что нехорошо выспрашивать, но поделать с собой ничего не могла.
– Много оставила-то?
– Миллион, – спокойно ответил Стах и вышел из комнаты.
Весь вечер сидел в своей берлоге, свинчивая и вновь разбирая инструменты. Эти тоже хорошо бы отреставрировать, – думал. Они рассохлись от времени и в подобном состоянии для игры, увы, непригодны.
«Есть ещё одно толкование имени, – прямо над ухом произнёс глуховатый голос Веры Самойловны. – Вот слушай: ан-гель-ский! Ангельский рожок…»
Он любовно разбирал и вновь собирал старинные инструменты, воображая тех щеголеватых, бравых, в шитых золотом мундирах, кто на них играл. Кто наяривал, выдувал, вытягивал и отдувался.
Разумеется, когда-то они шли впереди армии, поднимая дух бойцов.
Разумеется, голодные и обмороженные, тащились обратно из пустынной сгоревшей Москвы, и любой из них счёл за великую удачу обменять тяжёлую коробку на засаленную крестьянскую доху или буханку хлеба. А может, такой вот дуделкин пригрелся под боком вдовой крестьянки или кабатчицы, где и остался, а коробка – с ним.
Стах потом и сам встречал в Питере нескольких типов, утверждавших, что их предок – уцелевший в той военной кампании наполеоновский солдат. Он учился с ними в Первом меде – с Веней Де-клерком, с Серёжей Лурие и Лёвкой Квинтом… О своём далёком
Что касается денег, то – да, старуха Баобаб оставила ему четыреста тринадцать рублей на сберкнижке – что объяснимо, если вспомнить роскошный гардероб и богатое меню её стола.
Он сидел у себя в берлоге, в третий раз зачем-то разбирая и продувая инструменты, хрупкие и драгоценные, как память о том первом уроке, о первом звуке, что выдула перед ним стриженая седая старуха, смешно раздувая щёки и тараща чёрные глаза. Разбирал их и собирал, не обращая внимания на слёзы, не вытирая их – руки-то чистыми должны быть и сухими; да и кому нужны эти слёзы, и что они, блин, могут изменить…
Вспоминал, как обидел её в ответ на торжественное заявление: мол, оставляю те, паря, малость деньжат.
– Там не то чтоб миллион, ты же понимаешь, – пояснила она, – но какая-то сумма набежала за эти годы сама собой, а тебе пригодится. (Они и пригодились весьма – на первое время питерских прорывов и потрясений.) Но в ту минуту, когда она это произнесла, он прямо-таки взвился от досады:
– Вера Самойловна! – воскликнул, сам не понимая, почему в нём вспыхивает раздражение, когда она заговаривает о смерти, и почему вообще он
– В саване карманов нет, – спокойно отозвалась она.
Часть вторая
Предательство
Глава 1
Питер
Противовес лифта напоминал дверь, снятую с дачного нужника. То есть с «уборной», – все местные говорили «уборная», здесь вообще было много местных слов, по которым опознавали своих – не своих, потому и Стаха в институте сразу определили в нахальные провинциалы. Значит, вызываешь лифт, он ползёт вниз, как навозный жук, а навстречу ему вверх улетает штуковина, где только сердечка выпиленного не хватает или сдавленного вопля «занято!» – изнутри.
Но сначала надо попасть в парадную дореволюционного дома на улице Жуковского. Толкаешь тяжёлую дверь и ступаешь, вернее, съезжаешь на подошвах по стоптанным ступеням в сырость и сумрак пещеры – просторный, даже торжественный вестибюль, некогда отделанный мрамором, ныне крашенный согласно вкусу жилконторы: в цвет солёного огурца. Летом перемещение с жаркой улицы в этот склеп даже бодрит, но в холодные месяцы, коих в году наплывает предостаточно, в парадной промозгло и неопрятно, ибо снаружи под дверь затекает мутная жижа.
Итак, проходишь мрачным вестибюлем к лестнице и по восьми ступеням поднимаешься на первый этаж. Здесь справа и слева облезлые двери в квартиры, а в центре – крошка-лифт, этакий спичечный коробок; встроен в лестничный пролёт давненько, в пятидесятые годы, и рассчитан на полторы истощённые персоны, да и те стоят либо в затылочек друг другу, либо нос к носу. Но и это – величайшее благо для
В лифте довольно грязно, народ не то чтобы нарочно пачкает, но идёт с улицы, и потому в любое время года тут пахнет мокрой псиной, старым трамваем, зимней белёсой тоской… Заползаешь внутрь, умудрившись не уронить с плеча рюкзак, вручную закрываешь двери (они складываются гармошкой и заедают) и стоишь – в стенку лбом, поневоле изучая начертанное чернильным карандашом:
Начертано грамотно – Ленинград! Лифт пыхтит, содрогается, мучительно втягиваясь на вершину Фудзи, дверь с дачной уборной летит противовесом вниз, кошка всё серит и, кажется, конца этому не будет. Но – будет! Вот он, четвёртый этаж. Вернее, четвёртый с половиной, ибо лифт останавливается на площадке между этажами. «Наша» квартира справа, там, где ступени заворачивают на пятый этаж.
Большая хлипкая дверь, никак не железная, а из сомнительного на вид дерева, чуть ли не из фанеры, выкрашена в почтовый коричневый цвет. Слева по традиции – ряд звонков (их пять), но половина не работает, и потому люди в остервенении тычут во все подряд, лишь бы кто отозвался. Наконец тебе открывают дверь и в двухсотый раз говорят одну и ту же фразу: «Фраерок, не разбейся!» И опять ты слегка раздражаешься: что я – дебил, не помню?! – и опять, споткнувшись о тот же подлый косой порожек, влетаешь в прихожую чуть не лбом о стену…
Но в жизни Стаха и эта квартира, и всё с нею связанное появилось не сразу.
Вначале, как в дореволюционной Библии Эльвиры Самойловны, отчей тёзки старухи Баобаб, из тверди земной и тверди небесной для Стаха был создан
Его корпуса, как и весь город, надменные и одновременно обшарпанные, были построены в самом конце XIX века для первого в России, а может, и в Европе женского медицинского института. Высокие по тем временам, с каменными лестницами, год за годом они принимали толпу первокурсников – ещё робеющих, в хрустких от крахмала белых халатах. Профессора там были лучшие, именитые-избалованные, весь город к ним стремился, и случись беда с близкими, искал блата в Первом меде, где же ещё.
В клинике при институте мало что изменилось с начала века: палаты огромные, давно не видавшие ремонта, так что пациентов и родственников встречали всё тот же зелёный, местами драный линолеум, облупившиеся стены, рассохшиеся деревянные рамы и старые двери, с закрашенным белой масляной краской стеклом.
Но стены были мощные, построенные на века, а за большими окнами внизу лениво текла деревенская с виду речка Карповка, ибо, в отличие от воспетых Мойки-Фонтанки, её берега не заключены в гранит, а, покрытые чахлой северной травкой, спускаются прямо к воде. Зато на другом её берегу развернулся чудесный ботанический сад с дореволюционными оранжереями и безлюдными пасторальными уголками, куда сбегали студенты, влекомые разнообразными намерениями и страстями.