18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дина Рубина – Белые лошади (страница 16)

18

Мама скончалась за праздничным столом, в шестнадцатый день рождения Надежды: и было это как в страшном сне, после которого просыпаешься в холодном поту и ещё долго бормочешь: слава-богу-слава-богу, – твёрдо зная, что в жизни такого просто не могло произойти.

Но – произошло.

Уже подали десерт – ореховый пирог и фрукты; Аня с Надюхой сновали вокруг стола, разносили десертные тарелочки, и к ним – мамины любимые мельхиоровые вилки с красно-зелёными эмалевыми попугаями на ручках. (На стол «попугайчики», обожаемые детьми, подавались в исключительных случаях, мама считала, что эмаль стирается.)

Мама пробовала сливы и нахваливала:

– Надо же, крупные какие, ты пробовал, Петя? Правильно я взяла два кило. И мягкие такие, и, главное, слад… – и, захрипев вдруг, задёргав головой, потрясённо вытаращив глаза, мама – нарядная и красиво накрашенная, с причёской, сделанной в лучшей парикмахерской города, – сползла на пол в окружении целой толпы людей: тут и муж, и дети, и гости, и кое-кто из соседей, – всего человек двадцать. (Дни рождения у Прохоровых считались самыми главными, неотменимыми праздниками…)

«Скорая» приехала довольно быстро, но оказалась – так, чем-то вроде почётного караула; мама уже не дышала… Врач объяснил оглушённой семье: сливовая косточка в дыхательное горло… Бывает, к сожалению. Вы и представить не можете, насколько часто.

«На миру и смерть красна», – приговаривала на поминках одна из соседок. Другая вздыхала и вторила: «Рано, конечно, зато какая лёгкая смерть у Танечки – и празднично, и вся семья вокруг…» Третья подхватывала: «И такая красивая в гробу лежала, и стрижка новая – будто готовилась!»

Папка в ответ на это цедил сквозь зубы:

– Дуры, курицы, идиотки народные! – и без конца плакал, и на похоронах, и на поминках, и на девятый день… Плакал, ничуть не стесняясь ни соседок, ни собственных детей: «Дети мои, ангелочки мои… Сиротки мои…»

Хотя под титул «сиротки» подходила, пожалуй, одна только школьница Надюха. Старшие были уже взрослыми людьми, каждый жил своей натруженной жизнью – кроме Димы, бедненького: тот много лет находился в специальном интернате «для безмозглых» – так, понизив голос, добавляла Анька, которой на язычок попасть – мало не покажется. (Дима, бедняга, никого не узнавал, распух и совсем потерял свою восточную красоту, да ещё и чесался весь – от лекарств, что ли, или тик это такой?.. Но папка с мамой непременно навещали его каждый месяц, а что сейчас будет – кто его знает.)

Старший брат, Кирилл, лет пять как жил своей семьёй в далёком Мурманске, куда его после института увезла жена – на свою родину. Прижился там, в тундровых сопках, работал механиком в порту и всем был доволен; по телефону зазывал к себе родителей, полюбоваться на красоты Кольского, заодно и с внуками познакомиться – с двухлетними близнецами.

Люба, третья по возрасту (если считать несчастного Диму), – тоже семейная, мать двух девочек-погодок, – жила в Твери и возглавляла армию бухгалтеров на каком-то продвинутом фармацевтическом предприятии. А Богдаша – пострел, которого мама когда-то привязывала вожжами к столбу, чтоб не убежал… о, Богдаша стал знаменитостью! Вся его прыть, всё нетерпение в ноги ушли, в футбол. Закончив детскую спортивную школу, он несколько лет играл нападающим в «Торпедо» во Владимире, а три месяца назад его переманили в столичное «Торпедо». Вся семья гордилась своим футболистом, а мама – та даже купила отдельную папку, в которой хранила две вырезанные заметки из раздела спортивных новостей областной газеты, где Богдашу называли самым перспективным форвардом будущего футбольного сезона.

Вот и Анечка тоже: поступила в химико-технологический техникум во Владимире, успела познакомиться и подружиться с основательным аспирантом Ромой и правдами-неправдами отхватила себе место в общежитии. Она всегда была такая: напористо-обаятельная.

Грешно так говорить, но мама будто подгадала умереть именно к нынешней осени, когда младшие, внезапно повзрослевшие дети переступили некий житейский порог, а дом на улице Киселёва, всегда переполненный буйной горластой и хохотливой жизнью, затих и словно присмирел, – пустоватый и скучноватый. «Совсем семья обмелела», – вздыхала сама Таня…

И вот её тоже нет…

Нет больше мамы, молчит «зингер», скучают домашние растения в кадках. И не то чтобы не поливали их – а просто у мамы была такая заботливая «зелёная» рука – её даже растения любили.

После грустных, грустных похорон все старшие разъехались по своим делам и своим городам – жизнь-то не остановишь. Анечка, само собой, тоже умчалась во Владимир, полная забот и планов: готовиться к началу учёбы, обустроиться в общежитии; первый учебный год – не шутка. Ну, не могла она дома застрять! Да и зачем? С папкой Надюха остаётся, девка она ответственная, значит, за него можно не волноваться. Какие возражения?

Никаких, по сути. Кроме одного: волноваться за папку очень даже стоило. Он, который всю жизнь проповедовал умеренность в привычках и желаниях, в том числе и в спиртных искушениях… – он запил по-чёрному. Не мог понять, не мог принять самоуправство судьбы. За что?! Почему?! Сейчас, когда жизнь так правильно обустроилась, налилась уже накатанным счастьем, любимой работой, житейской радостью при мыслях о выросших детях, ожиданием ещё не скорой, но уютной старости?!

Папка запил и пошёл вразнос: неделя, другая… месяц прошёл в отупелом тумане. Когда приходил в себя, виновато лепетал: «Ты потерпи, ангел мой… Я очнусь, вот увидишь, я возьму себя в руки… Когда я в дыму, со мной мама говорит… И я отзываюсь. А так я ж её больше и не услышу…»

Он опух, почернел и уже не вставал с дивана в мастерской. Надежда стаскивала с него, беспамятного, обмочившегося, штаны и бельё, подстилала клеёночку, как под младенца, мыла его, переодевала, стирала-гладила…

И что ж это за наказание для девчонки, вполголоса говорили меж собой соседки, – обмывать естество родного отца!

Она выбивалась из сил. Почти перестала есть – не хотелось… Не справлялась с уходом за крупным, тяжёлым телом отца и стыдилась попросить у кого-то помощи.

Словом, когда к нему уже и войти нельзя было от тяжёлого запаха, по настоянию директора музея (тот явился проведать Петра Игнатьича, выяснить – отчего он никак не выйдет на работу, и был огорошен картиной этого распада) Надежда вызвала наконец «скорую».

Увозили папку в Народную больницу на носилках, и врач говорил:

– Что ж ты, красавица, припоздала… Такие вещи запускать нельзя. Давно надо было в набат бить.

А как бить в набат, когда и людей стыдно, и папку жалко, и каждый день надеешься, что завтра станет полегче. А главное, не признаешься же врачу, что ты, мол, не хотела их разлучать – папку и маму – и сама на его мольбы потихоньку таскала это проклятое зелье, лишь бы не плакал он, не звал свою Таню, а беседовал с ней, хотя бы и в пьяном бреду.

Каждый день с утра она уходила в больницу, сидела рядом с койкой отца, следила за капельницей, читала не пойми что, бессмысленно гуляя глазами по строчкам книги, завалявшейся в рюкзаке; вскакивала на слабый его зов, подкладывала судно, выносила, обтирала тощее тело влажной пелёнкой…

Она забыла, что в её жизни был Аристарх, забыла разузнать – куда он делся, и груз своего разнообразного горя просто волокла изо дня в день, сутулясь, медленно к нему привыкая. Сама себе она казалась таким кладбищенским пригорком, на котором берёзки да ёлочки пускают медленные корни в беззащитную глубину. Ядром её горячей боли оставался папка, его она тащила, его вытягивала, выносила из беды, догадываясь, что настоящая повседневная схватка с бедой для него лишь начнётся, когда – исхудалый, подавленный и трезвый – он вернётся домой, чтобы привыкать жить (не так уж и долго, впрочем) без жены, в опустелом доме, вдвоём с последней дочкой.

Глава 5

Юность

Как вспомнишь, чего только в их юности не уместилось! Как задумаешься – почему неистово и неизбежно сплелись в ней любовь и самые главные в жизни потери? Почему проросли друг в друга – не разнять! – тоска расставаний и счастье первого пробуждения вместе в шатре наклонённой ивы, – когда на всю ночь они остались на своём Острове.

И ничем, и никогда уже не стереть из памяти обоих ни холодного песка, ни блеска золотой луны, раздробленной ветвями, ни шороха мерно катящейся реки, ни соловьиного рассвета.

Её тело светилось, как лампа, и грело его, и плавилось, растворяя в себе до сладкого изнеможения, до терпеливого и преданного его ожидания – когда же, когда она запоёт… И – ах, как она наконец закричала – запела: изумлённо, изнутри, впервые, всем телом, горячим животом, пульсирующей грудью, изгибаясь голосом мощной дуги и всё длясь и длясь под ним, постепенно замирая, стихая… – так что шелест ветвей подхватил этот вздох и всё звучал и дышал, и перебирал-перестирывал воздух над их распростёртыми влажными телами.

В эти именно месяцы заболела и стала медленно умирать Вера Самойловна Бадаат. К тому времени она как-то смиренно и необратимо поддалась старости, оставила уроки пения в младших классах, но оркестром ещё дирижировала, не желая сдавать последних позиций. «Умру на сцене, – говорила, – под аплодисменты».

Так или почти так и вышло.

Выступали на ежегодном Всероссийском празднике песни. Мероприятие ответственное, с традицией, да и место особенное: Фатьяновская поляна – просторная площадка с большой эстрадой среди берёз.