Дина Рубина – Белые лошади (страница 15)
Так они расстались с Папушей – внезапно и навсегда.
В последние дни она «пропускала уроки», заходила в шатёр поздно ночью, иногда под утро, когда Стах уже спал. Стала немногословна, и даже небрежна – порой, не отвечая на его вопросы или оклики. В один из этих дней будто нехотя обронила:
– Ты ж учёный уже, – вон сколько вокруг «жювля» ходит, на любой можешь жениться, если с нами останешься. – И увидев, как он изменился в лице, усмехнулась: – Ну да, рыжая твоя… Ты ж ради неё в табор пришёл! Не дождёшься встречи, да? Сейчас всю ласку, всю силу ей понесёшь.
И жадно смотрела, будто ожидая, что он возмутится, опровергнет, станет уверять её… в чём? Он лишь отвернулся. Чудовищная двойственность последних недель совершенно его измучила: он привык к Папуше, тело его всё сильнее тянулось к её смуглому ловкому телу, такому послушному, восхитительно ладному, и податливому, и упрямому, и властному – смотря по тому, как начиналась любовная игра, а она всегда затевала её по-новому. Ему уже недоставало обычного вечернего «урока», он набирал мужскую силу, с удовольствием отмечая неторопливое владение собственным желанием и растущее умение продлевать упоительную дорогу к манящей вершине, где ещё несколько мгновений ты балансируешь, пытаясь задержать сметающий все запруды обвал, и после катишься, катишься, катишься вместе, сплетённый корнями, сладко истекая последним мучительным всхлипом…
В то же время каждое его утро начиналось с приступа тоски и желания бежать не оглядываясь; с непроизвольного вздоха – мечты: смыться из
– Ты бы мне лучше – серёжки… с зелёным камушком.
В один из дней конца августа табор оказался на станции Шахунья; ждали кировский поезд, в котором ехала часть
Сидя на траве чахлого вокзального скверика и разглядывая деревянное здание вокзала, Сташек вдруг вспомнил, как батя, вернувшись после трёхдневной инспекции по местной желдорветке, шутил за ужином: звучит, мол, забавно – «Шахуньёвский район». Таким названием и ругаться можно.
«А кто там начальник?» – спросила мама, и батя презрительно отозвался:
«Да какой он начальник? Город молодой, построен зэками. Вот начальника колонии и перевели автоматом на станцию… А ничего тяжелее хера он в руках сроду не держал!» Отец опрокинул в рот ежевечернюю стопку водки и добавил: «Жалко его стало: многодетный… Кое-что втолковал, натаскал маленько. Ну и зама толкового подыскал».
Цыгане поднялись, как галки, прошли на перрон – вдали показался состав, медленно приближаясь к вокзалу.
Вдруг – как толкнули его! – Стах припомнил, что ведь кировский идёт в Питер через Вязники, Владимир, Москву… Ага, через Вязники идёт! И если сейчас дождаться, пока группа прибывших в нём цыган выйдет из вагона, и на последней минуте метнуться, взлететь по ступеням в…
Оглянулся, и – будто оплеуху ему залепили – наткнулся на пристальный взгляд стоявшей рядом Папуши. Странно она глядела: насмешливо, печально, понимающе… – насквозь видела! Мотнула головой в сторону вагонов и сказала:
– Беги!
– Как?! – оторопел он и страшно обрадовался, что она – гонит его, и оскорбился, что – гонит. – Как, почему – сейчас?
– Да потому что давно кончилось твоё учение. Всё уже ты умеешь… Беги, а то не пущу. Ещё влюблюсь в тебя, проклятого.
– Но… деньги ведь, долг мой…
– Да ты мне сполна заплатил, милый, – сказала она, улыбаясь и качая головой, и беззвучно прозрачно плача. – Я наше расставанье давно наметила, только тянула: ещё денек, думала, ещё недельку со мной побудешь. Только нельзя это! Против правил. Я же вижу – у тебя душа натянута, как струна. Ещё чуток, и лопнет… На вот, тут деньжат сколько-то… на билет, – и, достав из-за пазухи две трёшки, ещё тёплые от груди, сунула ему в руку.
Он стоял обескураженный, обиженный: так просто она от него отказалась? И подумал: а ведь тебе всё надо вместе, сукин ты сын, – и её, и Дылду твою ненаглядную…
– Папуша! – выдохнул благодарно, чуть не плача.
Сейчас ему уже было стыдно за свои мысли, за то, что обвинял её в колдовстве. Какое там колдовство: ты прилепился к ней, к её жаркому телу, к древней женской его мудрости. А сейчас – не оттолкни она тебя, так бы и таскался по вокзалам за табором, за её цветастой юбкой, за её шёлковой зелёной рубахой.
– Погоди, вот, – спохватилась она. Вынула из кармана коробочку, открыла… Там тесно лежали два обручальных кольца цыганского золота, – поблёскивали на солнце.
– Это вам, – сказала. – Ей и тебе. Подарок от меня. – И засмеялась: – А ты-то так и не подарил мне серёжки с зелёным камушком!
Он бросился к ней, крепко обнял.
– Сердце моё! – крикнула она. – Беги, беги… не успеешь…
Он метнулся к составу, вскочил на площадку, крикнул:
– Папуша! Я никогда тебя… я…!!!
Она махнула рукой, голову нагнула и пошла по перрону прочь, не оглядываясь…
…И всё было как в том ужасном сне, когда прямо с вокзала, не заходя домой, не показавшись маме, он примчался к Дылде, и в кармане его лежала коробочка с их обручальными кольцами из цыганского золота. И стоял, и стоял у крыльца, ни черта не понимая: почему всегда весёлый и открытый дом заперт, ни огонька за окнами, и где все они – вся семья? Но главное: где сама она, Дылда?!
«Где её носит!!!» – в ярости, в дикой ревности цедил сквозь зубы, словно забыл, что самого где только не носило, что сам-то ещё прошлой ночью катался с Папушей по жарким её перинам! Словно забыл, как только сегодня, стоя в продуваемом тамбуре, плакал о Папуше, с весёлым отчаянием поторапливая поезд – скорее, скорее к Дылде!
Он бы рванул в музей к дяде Пете, выяснить, что и как, но боялся, что лишь отойдёт, как появится Дылда собственной персоной. А вдруг появится в сопровождении какого-нибудь влюблённого гада?! Вот и пригодятся его кулаки… вот и пригодятся!
Но когда она всё-таки появилась, когда возникла на углу в мертвенной просини августовских сумерек – он её не узнал: ссутуленная, исхудалая, волосы стиснуты сзади в неряшливый хвост; в руках – огромная хозяйственная сумка. И смотрит как чужая, словно бы сквозь него, Стаха: взгляд тусклый, а в лице какая-то отупелость. Не узнала? Правда, он в таборе весь зарос – и волосьями, и настоящей мужской щетиной – страх посмотреть. Может, надо было сначала – в парикмахерскую…
Ноги его отяжелели, всё внутри обмякло.
– Это же я… – проговорил, не смея к ней шагнуть, ничего не понимая. – Вернулся, вот… Я же ради тебя… я всё теперь умею! Теперь у нас всё будет как надо!
Мимо прошла, не оборачиваясь. На крыльце как-то по-бабьи взвалила тяжёлую сумку за спину, достала ключ, отворила дверь, вошла в дом и заперлась.
…Как истукан стоял он, не в силах одолеть этот тягостный морок. Больше всего его поразило, что в доме не зажгли света. Ни лампы, ни свечки, ни фонарика, ни искорки огня! Будто, войдя внутрь, она сгинула там без следа, будто тёмный дом сожрал её, переварил, растворил в своей загадочной безмолвной утробе.
Его подмывало броситься к двери, заколотить, замолотить по ней кулаками, заорать, долбануть ногой… Что, что можно делать там одной в темноте?!
…только плакать. Она и плакала: тихо, безнадёжно, сутулясь за маминой швейной машинкой, которая уже никогда, никогда не застрекочет под мамиными руками.
И Стах, пропавший из её жизни на целых два месяца, оторопелый и раздавленный, стоявший по ту сторону двери, – просто не мог знать, что за это время случилось многое, и главное: они сравнялись в сиротстве. Что, так же как и он – отца, она внезапно, в считаные минуты, потеряла мать. Только в этом горе его не оказалось с нею рядом.