Диего Муццио – Око Голиафа (страница 2)
Несколькими часами позже невралгия сменилась отдаленной пульсацией. Его тяжелую и вместе с тем невесомую голову, казалось, обволакивало ватное облако. Прежде чем открыть глаза, Пирс представил себя куколкой, которая вот-вот вылупится. На часах – без десяти одиннадцать ночи. Он перевел взгляд на стул, где громоздились дневники, истории болезни и книги, поглотившие накануне его внимание: Стивенсон – один из немногих авторов, на которых не распространялись его предубеждения касательно художественной литературы в целом, – и любопытное издание Уильяма Генри Хадсона, открытое на том самом месте, где он оставил чтение: своего рода путевые заметки или воспоминания, страницы которых содержали, пусть и несколько разрозненно, первый орнитологический трактат о птицах Южной Америки, где автор рассказывал о перипетиях, приключившихся с ним во время длительного пребывания в Патагонии. Взгляд Пирса, как бы между прочим, упал на отрывок, выделенный им двумя параллельными линиями: «Произошедшие во мне изменения были столь велики и разительны, что, казалось, превратили меня в другого человека или животное».
С этими словами, эхом разносившимися у него в голове, он уже было вновь погрузился в сон, но раздавшийся в дверь стук прервал его дремоту. Его помощник, Пол Гастингс, оповестил о прибытии посетителя. Пирс понимал, что ограниченному кругу привилегированных лиц, обладающих правом переступать порог этого учреждения, не следовало беспокоиться о таких пустяках, как предварительная запись на прием или посещение его в разумные часы, однако подобное случалось нечасто.
Приведя себя в порядок и разгладив одежду, Пирс спустился в вестибюль. Гостем был человек пожилой, среднего роста, румяный, с густыми седыми волосами и аккуратно подстриженными бакенбардами. Под мышкой он сжимал потрепанную папку и не заметил появления доктора, увлекшись рассматриванием единственной украшавшей зал картины маслом – «Данте и Вергилий в аду» – репродукции французского художника Вильяма-Адольфа Бурго, которую Пирс поручил своему другу-живописцу, не лишенному дара к подражанию. Картина была вдохновлена сценой из «Восьмого круга», где Данте и Вергилий наблюдают за боем между двумя проклятыми душами: Скикки, кусающим в шею Капоккьо.
Пирс подался вперед и пожал гостю руку. Гладкие, холодные пальцы старика напоминали рыб. Пирс ждал, пока незнакомец представится, но тот лишь протянул ему письмо. В углу на конверте значилась монограмма Палаты общин.
Короткая записка, с которой Пирс тут же ознакомился, могла бы открыть двери заведений куда более значимых, нежели отдаленное психиатрическое учреждение. Написана она была рукой одного политического деятеля, требовавшего прежде всего осмотрительности и просившего, чтобы ее предъявителю, инженеру Дэвиду Алану Стивенсону, оказали всю необходимую поддержку и помощь, дабы избавить его воспитанника от мучивших того трудностей со здоровьем.
Пирс сложил письмо, вернул его гостю и не удержался перед искушением прокомментировать совпадение между его фамилией и фамилией писателя.
– Это, доктор, вовсе не случайность. – Голос посетителя прозвучал низко, мощно, хотя его обладатель научился говорить чуть ли не шепотом в попытке смягчить свойственный ему напор. – Роберт был моим двоюродным братом. Мы мало общались: он постоянно болел. Умер он на островах в Тихом океане – среди дикарей. Я склонен думать, что смерть порой – освобождение.
Пирс заметил, что «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» – одна из его настольных книг. И тут же добавил, что, хоть обыкновенно он времени на романы не тратит, к этому, в частности, питает особую слабость, поскольку речь в нем идет о теме психиатрической: расстройстве, или расщеплении, личности. Стивенсон в ответ промолчал. Из предыдущего замечания и этой недвусмысленной тишины Пирс заключил, что по какой-то причине родство со Стивенсоном-писателем представляло для его гостя повод скорее для неудовольствия, нежели для радости. Или, быть может, его молчание было вызвано кратким критическим комментарием Пирса? Как бы там ни было, а вновь поднимать эту тему он больше не собирался.
Доктор пригласил гостя в кабинет, располагавшийся на втором этаже. Гастингс уже зажег свет и подбросил дров в камин, где теперь потрескивал огонь. Для создания атмосферы, способствовавшей сеансам гипноза, шторы на протяжении дня оставались задернутыми. В былые времена, перед тем, как он вновь закрывался у себя в кабинете, вдыхая истории болезней пациентов и отвечая на запоздалую корреспонденцию, Энн – юная медсестра, с которой Пирс поддерживал несчастливую любовную связь, – непременно их распахивала; залитый лунным светом сад, пересекавшие его тропы, вековые деревья – все это приносило доктору Пирсу покой и снимало скопившуюся за день усталость. Но Энн больше не было, и шторы оставались закрытыми. Психиатрия для Пирса являла собой священство, санаторий – храм. Осознавая, какую ответственность берет на себя мужчина, вступая в брак, от идеи о женитьбе он отказался еще давно, и если до сих пор и раскаивался в ложных надеждах, которые Энн возлагала на их отношения, то лишь потому, что, пусть ненамеренно, все же обошелся с ней нечестно. Та страсть, что питала к нему Энн, вызывала в нем пропорционально обратный отклик, однако от его холодности духом она не упала. Но едва расчетливая апатия доктора сменилась жестокостью, как Энн наконец опомнилась и, не раздумывая, тут же покинула санаторий. А мелочи вроде штор и многих других, к коим Пирс так или иначе успел привыкнуть, – полевые цветы, которые он обнаруживал в стакане на прикроватной тумбочке, записки с начерканными фразами из любимой книги Энн, «Алисы в стране чудес», которые она оставляла в ящиках и карманах, другие книги, которые она покупала во время поездок в Эдинбург и по возвращении преподносила ему в дар, – лишь подчеркивали ее отсутствие, когда изменить что-либо оказалось уже невозможно.
Пирс провел ладонью по лбу. Прежде чем сесть за рабочий стол, он раздвинул шторы и выглянул в окно. Внизу, во мраке ночи, он различил машину, на которой приехал гость.
Стивенсон сел. От чая, бренди и виски он отказался, однако бокал воды все же принял. Пирс заметил, что присутствие доктора Гастингса смущает его посетителя. Некогда он и сам испытывал то же самое. Он предполагал, что неприятие, которое у некоторых людей вызывал его помощник, объяснялось не только его невозмутимым спокойствием или внешним видом – Гастингс был лыс, бледен и подозрительно худ, – но и источаемым им своеобразным запахом вареных бобов, коим пахнет преждевременная старость. Гастингс не пил и не курил; будь он способен жить без еды, непременно бы избавил себя и от необходимости питаться. Иной раз – и Пирс знал об этом – он прибегал к эфиру, однако случалось подобное так редко, что вряд ли это его пристрастие можно было бы отнести к разряду пагубных.
Стивенсон, вероятно, посчитал, что столь поздний час обязывает его к некой краткости. Потому, опустошив бокал, он без лишних прелюдий тут же перешел к причине своего визита: он работал в
Здесь Стивенсон умолк: с улицы раздался затяжной вой. Пирс поднялся, подошел к окну и посмотрел вниз. На заднем сиденье автомобиля, на котором приехал посетитель, он разглядел два залитых косым светом фонаря силуэта, от чьих содроганий машина непроизвольно покачивалась.
– Прошу вас меня извинить, доктор, – произнес несколько смущенный Стивенсон, в то время как Пирс усаживался обратно в стоявшее за столом кресло. – Понимаю, что мой неурочный визит в столь поздний час, должно быть, выходит за рамки обыкновенного, однако поверьте: иначе поступить я не мог. Случай, о котором идет речь, особенный.
– Все случаи особенны, – тут же заметил Гастингс.
На этот комментарий Стивенсон внимания не обратил. Тишину ночи вновь нарушил крик, однако на этот раз происходил он не из машины, а откуда-то изнутри санатория. Нескончаемое эхо этого размытого вопля раздавалось будто бы отовсюду. Через мгновение за ним последовали и другие завывания и вопли, и целое здание вдруг превратилось в огромную деку, которая, казалось, усиливала бред и муки неведомого, многоликого зверя.