18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Старый – Ревизия (страница 20)

18

Я не сводил с него тяжелого, немигающего взгляда. Подождал, пока эхо его рыка утихнет в углах комнаты. Феофан сидел неподвижно, лишь пальцы его правой руки едва заметно поглаживали деревянный нательный крест. Он выжидал. Крутил только головой то на меня, то в сторону Игната. Прокопович казался мне таким уверенным, но сейчас словно бы дите, застигнутое врасплох ссорой взрослых.

— Выжигать, говоришь? — тихо, почти шепотом переспросил я, но в этой тишине угрозы было больше, чем в крике. — А ты считал, владыка, сколько мы уже выжгли? Сколько по лесам разбежалось, в Сибирь ушло, за рубеж польский перебралось? В Литве только… цельные города создают. Вот… Ветка, Хальч, Стародуб — там наши люди, но на землях граничных с Речью Посполитой. Там вокруг до ста тысяч человек. А у турок сколько? К туркам бегут! От нас!

— Тебе бы государь все больше подушной подати, безбожием грешишь…

— И ее тоже! И думай с кем говоришь! И выпороть могу и с позором изгнать, — грозно перебил я Игната.

Я резко встал. Кресло с грохотом отлетел назад. Прошелся, стуча тяжелой тростью по паркету вдоль стола, чувствуя, как половицы стонут под тяжелыми ударами.

— Вы, в рясах своих золотых, мыслите токмо раем и адом! — рявкнул я, нависая над Игнатием. — А я мыслю государством, Отечеством! Империей! Мне тоже важно, как они пальцы складывают — щепотью или двуперстием! Мне важно, как они аллилуйю поют — дважды или трижды! Но для меня раскольник — это мужик. Крепкий, непьющий, работящий мужик! Тот, что заселять земли станет пустые, да платить.

Я хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнул серебряный подсвечник.

— Они серебро держат! Они на Севере артели ставят, на Урале руду могут бить! А мы их в срубах жжем! Мы рубим сук, на котором империя сидит! Вы мне предлагаете собственную казну потрошить да рабочих рук себя лишать ради ваших богословских споров⁈

Игнатий побледнел. Его губы затряслись.

— Петр Алексеевич… Государь… Да ведь они суть бунтовщики духовные. Сегодня они веры не признают, а завтра — твою власть Богом данную отвергнут! Пустишь волка в овчарню — всю паству перережет! — митрополит смотрел упрямо, из-под насупленных бровей.

Идейный. С такими сложнее всего. Потому и выбрал его для проработки и предварительного разговора.

— Власть мою они признают, — процедил я, возвращаясь на место и тяжело опускаясь в кресло. — Потому что власть моя будет выгодой им. И Антихристом хоть бы называть перестанут. А вот кто продолжит… Вот тех сам казню, непримиримых. Мы обложим их двойным налогом. Хочешь молиться по-старому? Плати в казну. Хочешь носить бороду до пояса? Плати. Они заплатят, Игнатий. Они с радостью заплатят за право жить открыто, а не прятаться по болотам, как зверье. И эти деньги пойдут на флот. На полки. На заводы. Их пот превратится в порох и чугун.

Я перевел взгляд на Феофана.

— Что скажешь, архиепископ? Ты молчишь.

Прокопович медленно поднял глаза.

— Государь мыслишь, как и подобает тебе. Нам такоже нужно, как подобает, — голос Феофана лился гладко, как ртуть. — Владыка Игнатий печется о чистоте догмата, и рвение его похвально. Однако… разве не сказано: «Не здоровые имеют нужду в лекаре, но больные они»? Если мы загоним болезнь вглубь тела, в леса да болота, она лишь укоренится. Если же мы выведем их на свет, обложим податью, поставим под надзор государевых фискалов — они станут полезным инструментом в руках Империи. И со временем, живя среди нас, сами увидят свет истинной церкви.

— Иезуитство… Ведал я, Феофан, что ты… — прорычал Игнатий, сжимая кулаки.

— Не сметь! — грозно сказал я.

Потом спокойно подошел к креслу, сел.

— Я за укрепление державы, — холодно отрезал Прокопович, глядя Игнатию прямо в глаза. — А без сильного государства — твою паству шведы да турки под ятаган пустят. Что тогда останется от твоей чистоты?

В кабинете снова повисла вязкая тишина, прерываемая лишь треском пожираемых огнем поленьев. Я подвинул удобнее кресло, откинулся на его спинку, чувствуя, как внутри разливается мрачное удовлетворение. Механизм заработал.

— Слушайте меня оба, — я произнес это тоном, не терпящим даже тени возражения. Каждое слово падало, как свинцовая пуля на серебряное блюдо. — Завтра на Синоде Феофан произнесет речь. О милосердии государевом и государственной пользе. А ты, Игнатий… ты ее поддержишь.

— Ты ее поддержишь, — раздельно повторил я, глядя ему в переносицу взглядом палача. — Потому что если ты посмеешь заговорить о ереси и кострах, я вспомню, кто мутил воду во время стрелецких бунтов. Я вспомню всех, кто шептался по углам, ожидая моей смерти в проклятых персидских походах. Я снесу твою седую голову, владыка, и глазом не моргну. Ибо вред, наносимый казне глупостью и темнотою, я приравниваю к государственной измене.

— Государь, не пужай, не пужливы, — сказал Игнат.

— Значит так… Раскольники будут платить. Они станут причащаться и исповедоваться в наших храмах. И попы не будут их притеснять, но словом доказывать правоту нашу. Они будут строить мне корабли и лить пушки. Тот, кто принесет в казну рубль, полезнее того, кто правильно крестится, но стоит с протянутой рукой. Это мой закон.

Я с грохотом поставил кубок на сукно.

— Или так, — я посмотрел на Игната. — Я заберу все земли монастырские. И без того это делать буду, но и монастыри многие получат от меня проекты развития своего. Нет? То ничего у вас и не будет. Некогда переплавил колокола, нынче сделаю больше.

— Думать крепко нужно, — сказал Игнат.

Неужели угрозы действуют больше, чем рациональный здравый смысл?

Они поднялись. Игнатий двигался тяжело, словно за эти десять минут постарел на десяток лет. Его лицо было серым, как пепел в камине. Феофан встал изящно, коротко, с чувством меры поклонился, и в его взгляде я прочел спокойное согласие умного хищника.

— Ничего и никто знать об этом разговоре знать не должен. Жду после к себе. И думайте. За подобное не будет еще и дела Феодосия и других дел священников. Я не желаю ронять Церковь. Но и вы будьте рядом и наводите порядок. Печалование забыли, крестьянам пожаловаться некому, священники не пекутся о пастве. И откройте уже семинарию! — я ударил ладонью по столу. — Я все сказал.

Когда тяжелая дубовая дверь за закрылась, отсекая их от полумрака моего кабинета, я устало закрыл лицо руками. Что же я затеял… Это будет очень сложно. Но все русские люди, даже если он и мусульманин, но верен России и мне. Почему протестантов привечаем, со своими грыземся. Да, будут и среди раскольников непримиримые. Вот их уберем, или сами уберутся. А с другими замиримся.

Петербург. Зимний дворец.

6 февраля 1725 года.

Эти три дня не просто прошли — они сплавились в один бесконечный, лихорадочный поток, разорванный лишь жалкими тремя — или всё-таки пятью? — короткими провалами в тяжелый, душный сон. Еще и перевязки, примочки, шептания, молитвы…

Много работал, диктовал. Мы, наконец, освоились. Теперь я за сутки выдаю, выплескиваю в мир такой объем текста, что самому становится жутко. Даже там, в моем прошлом — или правильнее сказать, в будущем? — когда я часами надиктовывал мысли на висящий на шее диктофон, я и близко не знал подобной продуктивности.

Впрочем, тогда и гнать лошадей не имело смысла. Там всегда казалось, что впереди — вечность. Что времени хватит на любые, даже самые амбициозные свершения. Да и масштаб моих тогдашних задач, будем откровенны, казался мышиной возней по сравнению со злободневными, колоссальными вызовами моего сегодняшнего дня.

Эта абсолютная, ничем не ограниченная власть пьянила хуже крепкого вина. Внутри всё чаще шевелилось липкое, гнилостное чувство превосходства: я начал ловить себя на мысли, что вот-вот сорвусь, потеряю берега и возомню себя неким небожителем. Полубогом, чьим изречениям обязана поклоняться вся Российская империя, да и не только она.

Когда ты стоишь у окна, смотришь на холодные воды Невы и кристально ясно осознаешь, что одним росчерком пера можешь осчастливить миллион человек, а другим — стереть их в лагерную пыль, связь с реальностью истончается до предела. Тонкая, едва заметная грань.

Поэтому мне приходилось жестко, почти жестоко себя одергивать. Я запирался в кабинете и, стискивая зубы, проводил нечто вроде ментального аутотренинга, вколачивая в собственный воспаленный мозг одну-единственную истину: ты лишь слуга Отечества. Не наоборот.

Двор тем временем немного выдохнул. Я перестал дергать людей по пустякам, и хотя ритм жизни для Зимнего дворца и всего Петербурга заметно ускорился, для большинства царедворцев это не стало чем-то смертельным. Шестеренки государственного механизма со скрежетом, но закрутились.

А я… я позволил себе немного развлечься. В конце концов, даже в этой мясорубке государственных дел должно оставаться место для шутки и отвлеченного веселья. К тому же, эту свору разряженных бездельников в расшитых камзолах нужно было хоть чем-то занять.

Я же видел их настороженные, бегающие взгляды: они всё ждали, когда государь перебесится, забросит бумаги и наконец-то прикажет выкатить бочки с вином, чтобы погрузиться в привычное пьянство и разврат. От этого трезвого, сурового ритма они уже выли от смертной скуки.

И прием нужно будет провести. Без этого нельзя. И даже захочет кто выпить — пусть выпустит пар. Не так, как Ягужинский, который вот-вот только из запоя выходит, мучительно и болезненно. Но раз хотят выпить не в ущерб службе, пусть так.