Денис Нивакшонов – Царёв Пророк (страница 7)
Это было предупреждение. Мягкое, но недвусмысленное. «Не раскачивай лодку, в которой сидишь и мы все».
— Я не тешу стену, государыня. Я… поливаю корень, чтобы дерево государево крепче было.
— Дерево… — она снова вздохнула, и в её взгляде мелькнула такая бездонная грусть, что Григорию стало не по себе. — А плодоносит ли дерево-то, брат Григорий?
Он понял, о чём она. О наследнике. О главной трагедии Фёдора и её личной трагедии. Он знал, что наследника не будет. Никогда. И это знание вдруг стало для него тяжким, невыносимым грузом. Что он может сказать? Пустые слова утешения?
— Всё в воле Божьей, государыня. Надобно молиться и уповать.
— Молимся, — коротко и с горькой усмешкой ответила она. — Всё молимся.
В этот момент за дверьми послышались шаги и взволнованные голоса. Дверь отворилась и в покои вошёл сам Фёдор Иоаннович. Лицо его было бледным, растерянным, в руках он сжимал свёрток холстины.
— Иринушка… Брат Григорий… Глядите-ка, — он развернул холстину. На ней лежал мёртвый, с перерезанным горлом голубь. Белый голубь, которого Григорий видел у царя в голубятне. К птице был привязан грязный, смятый кусочек пергамента с грубыми, нацарапанными буквами.
Фёдор протянул бересту Григорию. Тот взял её. Надпись была короткой и страшной: «Царю-голубинку. От твоего колдуна скоро и ты околеешь».
Ледяная волна прокатилась по спине Григория. Это была не просто угроза. Это был удар точно в цель. В самое больное место царя — в его веру, любовь к «божьим птицам», доверие к Григорию.
— Кто… кто посмел?.. — прошептал Фёдор, в его глазах стояли слёзы. — Кто птицу невинную погубил? И написал… сие…
Ирина схватила царя за руку, её лицо побелело от гнева, а не от страха.
— Феденька, успокойся. Это лиходеи. Подлые людишки.
— Государь, — Григорий заставил себя говорить спокойно, хотя сердце билось о рёбра, как та птица в клетке. — Это провокация. Чтобы посеять между нами вражду и недоверие.
— Но голубь-то мёртв… — чуть не плакал Фёдор. — За что?
Дверь снова отворилась. На пороге стоял Борис Годунов. Он окинул взглядом сцену: плачущего царя, бледную сестру, Григория с пергаментом в руках и мёртвую птицу.
— Что случилось? — голос прозвучал резко, по-деловому.
Ему молча протянули пергамент. Годунов прочёл. Его лицо не дрогнуло.
— Мерзость, — отрезал он. — Стрельцов допросить. Кто к голубятне подходил. Всю дворню перетрясти.
Он подошёл к Фёдору, положил руку тому на плечо.
— Государь-батюшка, не изволь смущаться. Враги у трона всегда были. Они боятся твоей праведности. Ищут, к чему прицепиться. — Его взгляд скользнул по Григорию. — И к кому прицепиться.
— Борис, найди того, кто это сделал! — взмолился Фёдор.
— Обязательно, — твёрдо сказал Годунов. — А ты, брат Григорий… — он повернулся, и в глазах Григорий прочёл не злорадство, а нечто худшее — холодное, стратегическое удовлетворение. — Тебе, видимо, не след пока при дворе появляться. Пока сия грязь не разъяснится. Для твоего же спокойствия.
Это была не просьба — приказ. Изоляция. Опала, пусть и временная, под благовидным предлогом.
Григорий понял. Это был первый, точный удар. Годунов не стал спорить с ним о политике. Он ударил по эмоциям царя. По его слабому месту. И поставил Григория в положение «проблемы», которую нужно «убрать на время».
— Как прикажешь, боярин, — глухо сказал Григорий, кланяясь.
Он вышел из терема, ощущая спиной взгляд Годунова. Он шёл по Кремлю, и казалось, что все стрельцы, все бояре, все служки смотрят на него с укором и страхом: «Колдун. Навёл порчу на царского голубя».
Григорий вернулся в свою келью в Чудовом монастыре. Было тихо. Солнечный луч падал на простой деревянный крест висевший на стене. Григорий сел на лавку, закрыл лицо руками. Первая кровь была пролита. Не человеческая. Птичья. Но она пахла смертью. Смертью надежд на лёгкую победу.
Он был в ловушке. И противник оказался на порядок сильнее, хитрее и беспощаднее, чем он мог предположить, читая про Годунова в учебниках. Теперь предстояло сделать выбор: отступить и ждать, или найти способ нанести ответный удар. Но какой? Он был всего лишь учитель. А против него — вся машина власти.
В углу кельи на грубом столе лежал Псалтырь. Григорий подошёл, открыл книгу наугад. Пальцы легли на строки: «Избави меня от врагов моих, Боже, и от восстающих на меня защити меня».
Он сомкнул веки. Враги были уже не в книгах. Они здесь. И они играли по своим, жестоким правилам. Правилам, которые он знал, но к которым не был готов.
Глава 8
Неделя в затворе тянулась словно смолистая верёвка, медленно затягиваясь на горле. Келья в Чудовом монастыре из пристанища превратилась в клетку. Воздух в ней стоял спёртый, насыщенный запахом воска, старого дерева и собственных немытых страхов. Григорий пытался молиться, но слова отскакивали от стен сознания, как горох от каменной кладки. Вместо молитв в голове крутился холодный, отточенный взгляд Годунова и детский, испуганный взгляд Фёдора смотревшего на мёртвого голубя.
Изоляция была не полной. Ему приносили еду — скудную, монастырскую: хлеб, квас, луковицу, иногда вяленую рыбу. Но вместе с пищей приносили и слухи. Молчаливый монах-послушник, опускавший миску на табурет у двери, иногда задерживался на мгновение дольше положенного и бормотал в пол:
— Царь-батюшка тоскует, скучает по беседам твоим…
— Боярин Годунов взыскание строгое учинил, двоих стрельцов в застенок заточили, за голубя того…
— На торгу бабы шепчутся, сказывают, лихой глаз на царя навели, а ты, мол, отводы знаешь…
Каждое такое сообщение Григорий ловил, как утопающий соломинку, и тут же его анализировал. Царь скучает — хорошо. Годунов ищет виновных — отлично, значит, делает вид, что ищет. Народная молва приписывает ему колдовство — крайне плохо. В этом суеверном веке обвинение в чародействе было страшнее обвинения в государственной измене.
Он понимал, что Годунов проверяет его на прочность. Ждёт, сломается ли он, совершит ли ошибку. Бежать? Но куда? Выдать себя и попытаться вернуться в своё время? Он уже мысленно прикасался к тому самому камню в стене монастыря, но ничего не происходило. Порталу, если это был он, нужны были, видимо, особые условия. Или же возврата не было вовсе.
На пятый день затвора, когда отчаяние начало подёргиваться плёнкой безумия, в дверь постучали не как обычно — три быстрых удара послушника, а два размеренных, тяжёлых.
— Войдите, — хрипло сказал Григорий.
Дверь скрипнула. На пороге стоял отец Кассиан. В руках он держал не миску, а небольшой деревянный ларец и свёрток пергамента. Его лицо, обычно невозмутимое, выражало усталую озабоченность.
— Мир тебе, брат Григорий, — произнёс он, закрывая за собой дверь.
— И духу твоему, отче, — автоматически ответил Григорий, поднимаясь с лавки.
Кассиан окинул взглядом келью, его цепкий взгляд задержался на смятой постели, на нетронутой вечерней трапезе.
— Вижу, пост и молитву себе вменил в подвиг, — заметил он без одобрения в голосе. — Но уныние, чадо, — грех смертный. Садись.
Он сам опустился на единственную табуретку, поставив ларец на колени. Григорий сел на краешек лавки.
— Принёс тебе работу от владыки Иова, — Кассиан положил на стол свёрток. — Труд сирийского инока Исаака. Переписывать надобно. Твой почерк хвалят.
Григорий кивнул. Переписывание — это не только послушание, но и знак. Его не выгнали. Его «берегут».
— Благодарю, отче. От скуки избавлюсь.
— Скука — мать помыслов худших, — отозвался Кассиан. Он помолчал, разглядывая запотевшее слюдяное оконце. — Спрашивают о тебе.
— Кто? Царь?
— И он. И другие. Боярин Годунов, к примеру, вчера мимо келий наших проходил. Спрашивал: «Не томится ли брат наш Григорий в неволе? Не болен ли?» Заботлив.
Григорий сглотнул. Забота Годунова была страшнее открытой злобы.
— Я здоров, отче. Благодарен за заботу.
— Здоровье — дар Божий, — сказал Кассиан, но в голосе прозвучала иная нота. — А вот разум… разум дан человеку, дабы отличать добро от зла. И полезное от вредного. — Он приоткрыл крышку ларца. Внутри лежали гусиные перья, пузырёк с чернилами, песочница и нож для их очищения. — Чернила, брате, вещь примечательная. Можно ими написать «Аминь», а можно — «анафема». Всё от руки пишущего зависит. И от ума.
Григорий смотрел на него, стараясь понять, куда тот клонит.
— Я… стараюсь писать только доброе, отче.
— Доброе? — Кассиан усмехнулся одним уголком рта. — А что есть добро? Увещевать царя раздавать милостыню, когда казна пуста? Утешать царицу надеждой на наследника, когда врачи лишь руками разводят? Это добро? Или же добро — это помочь правителю укрепить державу, дабы милостыня была у него всегда, а наследник родился в сильном царстве?
Григорий замер. Это была не отвлечённая беседа. Это был урок. Прямой и беспощадный.
— Вы говорите, как боярин Годунов, отче.
— Я говорю, как человек, видавший виды, — поправил его старец. — Годунов… он не святой. Грешен, как и все мы. Но он — ткач. Он ткёт полотно государства, связывая нити налогов, нити ратей, нити внешних сношений. А ты… ты пришёл и ткёшь свою, иную нить. Яркую, может, и добрую. Но если её вплетаешь без учёта узора, всё полотно распустится. Понял меня?
Григорий понял. Понял прекрасно. Это был ультиматум. Либо он вписывается в систему, либо система его уничтожит.