Денис Нивакшонов – Мифы Грюндхайма (страница 20)
Денис инстинктивно сунул руку в карман, сжимая тёплую, пульсирующую поверхность артефакта. Камень отозвался горячей волной, будто радуясь.
— Я ничему не помогу! — выкрикнул Бородин, отступая. — Это мерзость! Это нужно уничтожить!
Якоб снова уставился в пустоту. — Не уничтожить. Вернуть. Вернуть в Лоно. Мы все вернёмся. Это естественно. — Он поднял руку и указал пальцем на свой дом. — Оно внутри. Ждёт тебя.
Денис посмотрел на тёмный проём двери. Оттуда пахло сыростью, плесенью и тем ароматом, который преследовал его всё это время. Но теперь запах был насыщеннее. Как в той комнате во время родов.
Иди, — прошептал голос в его мозгу. Иди и посмотри. Увидь свою судьбу.
Что-то в Бородине сломалось. Бегство было бессмысленным. Бегство — куда? От самого себя? От правды, которая теперь пульсировала у него в кармане? Он сделал шаг вперёд. Затем другой. Пересёк порог.
Внутри было темно и душно. Воздух был густым, влажным, им было тяжело дышать. Денис прошёл в главную комнату. Всё было чисто, аккуратно, по-немецки. Но посреди комнаты, на голом земляном полу, лежала груда тёплой, влажной глины. Она проступала сквозь пол, как кровь сквозь бинты.
И в центре этого глиняного пятна лежало Оно.
То самое существо. Но оно изменилось. Оно было больше. Его стеклянно-органические пластинки почернели и слились в нечто вроде панциря. Щупальца стали толще, обрели мускулатуру. А в центре, на месте рта, теперь зияла глубокая воронка, усеянная рядами игловидных зубов. Оно было похоже на слепого, неуклюжего моллюска, рождённого из грязи и плоти.
Оно было живо. И оно росло.
И оно пело. Тихий, монотонный, гортанный гул выходил из его глубины. Это был шёпот, мантра. Зов. Молитва Под-Слою.
Бородин стоял, не в силах пошевелиться. Ужас парализовал его. Но вместе с ужасом пришло и странное, извращённое понимание. Он смотрел не на монстра. Он смотрел на новую, уродливую, но жизнь. Анти-жизнь, которая была такой же частью этого мира, как и он сам.
Его рука сама вынула камень из кармана. Он пульсировал в унисон с пением существа. Он был его частью. И Денис, державший камень, тоже был частью этого.
Бородин сделал выбор, которого на самом деле не было. Он мог попытаться уничтожить это. Возможно, даже преуспеть с помощью Широкова и керосина. Но это было бы каплей в море. Это было бы бегством от правды.
Правда же была в том, что он уже был заражён. Вода, которую он, возможно, всё же пил, воздух, который он вдыхал, камень, который он носил с собой — они уже меняли его. Делали почвой.
Он сделал шаг вперёд. Его ботинок утонул в тёплой глине. Он протянул руку с камнем к существу.
Пение прекратилось. Существо замерло. Слепая, безглазая масса будто бы обратила на него всё своё внимание.
Денис отпустил камень.
Тот упал в глину с тихим плеском. И мгновенно начал тонуть, будто его втягивало вглубь.
А затем из воронкообразного рта существа медленно, словно нехотя, вытянулось длинное, тонкое, липкое щупальце. Оно коснулось руки Дениса.
Прикосновение было не холодным и не склизким, как он ожидал. Оно было тёплым. Почти человеческим. Как рукопожатие.
И в этот миг в сознание Дениса хлынуло. Не видение. Не голос. Знание. Единое, цельное, завершённое.
Он увидел не борьбу, а цикл. Бесконечный, безразличный цикл. Рождение, смерть, разложение и новое рождение — но уже в иных, чудовищных формах. Он увидел У’РНОЛ’XX не как жертву, а как инкубатор. Сад, где выращивают не яблоки, а новые формы бытия. И он увидел себя в этом цикле. Не воином. Не жертвой. Садовником.
Щупальце отступило. Камень исчез под слоем глины. Пение возобновилось, став громче, увереннее.
Бородин вышел на улицу. Якоб смотрел на него теперь с каким-то странным, почти отеческим пониманием.
Денис не побежал. Он пошёл медленно, твёрдо. Он шёл не в больницу. Он шёл к Широкову.
Он теперь знал, что ему нужно сказать. Он не будет просить об эвакуации. Он не будет кричать о помощи.
Он придёт и скажет всего одну фразу. Фразу, которая откроет последнюю главу их общей истории и навсегда закроет для него самого дверь в старый мир.
Он шёл, чтобы сказать: «Я знаю, что делать дальше».
Прошло несколько месяцев. Зима в Приазовье была ветреной и слякотной, превращая улицы Кузнецовки в вязкую, чёрную жижу. Но даже этот привычный беспорядок не мог скрыть неестественной тишины, опустившейся на село. Скот больше не беспокоился, но люди ходили похудевшие, сонные, с отсутствующим взглядом. Они пили свою воду, дышали своим воздухом и, казалось, медленно превращались в тени, в призраков, размываемые тихим, постоянным зовом из-под земли.
Денис Иванович внешне почти не изменился. Разве что глаза его стали глубже, а в уголках рта залегла постоянная складка — не улыбки и не гримасы боли, а некое новое выражение, которого раньше за ним не водилось: выражение сосредоточенного, почти клинического внимания. Он по-прежнему вёл приём, лечил ангины и ревматизмы, но большую часть времени теперь проводил в подвале больницы или в своей комнате за запертой дверью.
В подвале он оборудовал нечто вроде лаборатории. Но вместо пробирок и микроскопов там стояли ящики с тёплой, влажной землёй, принесённой с окраин. В земле он выращивал не овощи, а странные, стеклянисто-органические образования, наблюдая за их пульсацией и записывая наблюдения в толстую тетрадь. Он уже не пользовался латинскими терминами. Его почерк изменился, стал угловатым, а буквы иногда перемежались теми самыми значками, которые он видел в анатомическом атласе. Он изучал. Систематизировал. Пытался понять циклы.
Он стал садовником. Садовником Ужаса.
Его договорённость с Широковым работала. Чекист обеспечивал прикрытие, раз в неделю привозил керосин и известь, которые Денис теперь использовал не для тотального уничтожения, а для точечного «пропалывания» — когда где-то на окраине находили слишком активный, опасный для людей нарост. Они не разговаривали лишний раз. Взгляда, обмена папками с отчётами о «несчастных случаях» и «внезапных болезнях», было достаточно. Они стали соучастниками, звеньями одной цепи, скреплённой молчанием.
Однажды к концу дня, когда последняя пациентка — старуха с давлением — ушла, в дверь постучали. Стук был неуверенным, робким.
Вошла Эльза, молодая женщина, дочь одного из местных жителей. Она была бледна, но на её щеках горел нездоровый румянец. В руках она сжимала кончик платка.
— Герр доктор… — начала она на ломаном русском, опуская глаза. — Извините, что беспокою…
— В чём дело, Эльза? — голос Бородина был ровным, профессиональным, но в нём не было прежней теплоты. Он был как инструмент.
— Я… я жду ребёнка, — она положила руку на едва заметный ещё живот. И сразу её глаза наполнились слезами не радости, а животного страха. — Мой муж счастлив. Мать его счастлива. А я… я боюсь.
Она замолчала, ища слова. — Я чувствую… не так. Как с первым. Всё не так. Оно… оно не шевелится. Оно… — она сглотнула ком в горле, — оно стучит. Иногда. Словно камешек о стекло. Изнутри. И мне снятся страшные сны. Про землю.
Сердце Бородина не дрогнуло. Не сжалось от ужаса. Оно ровно и чётко качнулось, как маятник, отмечая неизбежное. Его взгляд упал на живот с тем же интересом, с каким он смотрел на свои образцы в подвале.
— Ложись на кушетку, Эльза, — сказал он мягко, но уверенно. — Сейчас посмотрим.
Она послушно легла. Бородин накрыл её живот простынёй, вымыл руки холодной водой. Его движения были выверенными, автоматическими. Он включил лампу, направил свет.
Ковыльные просторы
Воздух в посёлке к ночи остыл, утратив дневной знойный гнёт. Он стал прохладным и неподвижным, с приятным запахом полыни. Ефим Рыбников стоял на крыльце своего домика на окраине, курил самокрутку и смотрел в темноту. Окна соседних хат были тёмными — добропорядочные советские люди давно спали, чтобы с первыми лучами солнца встать на работу в колхозе.
Но сон обходил Ефима стороной. Беспокойство грызло его изнутри, тихое, но настойчивое, как скрип половицы в пустой комнате. Тоска. Необъяснимая, глухая тоска, что пришла не от жизненных неурядиц — с ними он мирился, как мирились все, — а откуда-то извне. Из самой этой бескрайней, поглотившей звёзды темноты, что раскинулась за оградой двора.
Он бросил окурок, раздавил его каблуком и свистнул сквозь зубы. — Альма, ко мне.
Из конуры бесшумно выпорхнула тёмная тень овчарки. Умные, преданные глаза смотрели на хозяина с безоговорочным пониманием. Альма была его единственным настоящим другом, молчаливым хранителем немых дум и тихой печали.
— Что-то не спится, девочка. Пройдёмся? — прошептал он, проводя рукой по густой шерсти.
Собака тыкнулась холодным носом в ладонь хозяина, как-бы соглашаясь. Ефим накинул на плечи поношенную телогрейку и сошёл с крыльца. Калитка скрипнула, словно предупреждая, и вот они за ней — два одиноких силуэта на фоне спящего советского посёлка, обращённые лицом к бескрайней степи.
Сначала было тихо. Только их шаги по утоптанной дороге, да лёгкое позвякивание цепи на ошейнике Альмы. Фонарей здесь не ставили — незачем. Свет окон посёлка быстро остался позади, поглощённый густой пеленой ночи. Их окружала тьма, но тьма знакомая, домашняя. Ефим знал каждую кочку на этой дороге, каждый одинокий куст терновника.
Он погрузился в свои мысли. Вспоминал лицо жены, ушедшей от него год назад в город, к другому, более перспективному товарищу. Вспоминал сына, который писал редко и скупо, обживаясь в новом мире, где не было места деревенскому застою. Вспоминал свою жизнь — череду дней, похожих друг на друга, как колосья в поле. Работа, дом, тишина. Одиночество. Оно всегда было с ним, но здесь, в степи, оно обретало иной, физический вес. Оно висело в воздухе, оно стелилось под ногами сухой, шелестящей травой.