Денис Колиев – Все не я (страница 9)
Его действительно уволили. Формулировка была некрасивой: «за нарушение служебной дисциплины и несоблюдение порядка документооборота». Мать прочла приказ и только пожала плечом.
— И что теперь?
— Буду искать работу.
— Найдешь.
— Не страшно?
— Страшно, — сказала она.
— Но хуже было бы смотреть, как ты возвращаешься домой и постепенно перестаешь быть собой.
Это был редкий случай, когда она назвала главную опасность без окольных фраз. Не бедность. Не безработицу. Не начальственный гнев. А постепенное переставание быть собой. Илья понял, что именно так все и происходит с большинством: не одним большим предательством, а долгим стиранием собственного контура.
Вечером он вышел гулять без цели. Город после дождя был черен и блестел лужами, как мокрый уголь. На остановках люди держали пакеты, воротники, усталость. Из булочной пахло дрожжами. Из распахнутого окна первого этажа — валерьянкой и жареным луком. Илья шел и чувствовал одновременно страх, пустоту и какую-то новую плотность внутри. Нет, он не победил никого. Его не ждали с распростертыми объятиями другие учреждения. Он не стал героем даже в собственных глазах. Но в нем впервые появилась твердая линия, проведенная поступком, а не мыслью.
Он дошел до реки. Вода была темная, тяжелая, без блеска. На другом берегу дрожали огни складов. Илья стоял и думал, как легко люди уступают: не от слабости, а потому, что не замечают точного места уступки. Все начинается с формулировки, с подписи, с умолчания «ради дела», с вежливого согласия не называть происходящее своим именем. Потом уже нечему удивляться. Человек годами живет среди компромиссов и в какой-нибудь поздний вечер не узнает в зеркале собственное лицо. Не от старости — от того, что слишком часто писал «по собственному», когда собственное давно не спрашивали.
Он простоял у воды долго. Холод шел от реки в колени. Где-то далеко прогудел состав. Город казался огромным механизмом, в котором каждый винт уверен, что иначе нельзя. Илья смотрел на эту темную, равнодушную ширь и чувствовал: его жизнь, возможно, будет неудачной по меркам всех разумных людей. Без устойчивости, без теплых кругов, без простого места в строю. Но есть вещи, после которых уже невозможно жить удобнее прежнего. Первый отказ — именно такая вещь. Он еще не делает тебя свободным. Он только отрывает от толпы настолько, что обратно уже не прилепиться без уродства.
Глава вторая. Город, который говорит ртом другого
I. Комната учета
После увольнения из бюро Илья несколько месяцев перебивался чем придется. Разгружал по ночам ящики на овощной базе, переписывал чужие конспекты для заочников, относил накладные с одного конца города в другой. Все эти работы имели одно достоинство: не требовали притворства. Там уставали руки и спина, но душа, как выражалась мать, хотя бы не ходила в форменном воротнике. Однако долго так жить было нельзя. Деньги уходили быстрее, чем приходили, а вечерний техникум держался лишь на упрямстве.
Работу ему нашел бывший однокурсник с вечернего — тихий парень по фамилии Гринюк, у которого лицо всегда выглядело так, будто он собирается извиниться заранее.
— В городской больнице нужна регистратора в ночные смены, — сказал он.
— Пишешь ты хорошо. И не трепло.
Так Илья попал в приемное отделение третьей городской, в комнату учета, где ночь никогда не была настоящей ночью. Там круглосуточно хлопали двери, звенели каталочные колеса, пахло йодом, хлоркой, мокрой шерстью, сигаретами из карманов сопровождающих и тем слабым холодом, которым отдает человеческий страх. Больница ночью слышна иначе, чем днем. Днем там ходят шаги, спорят врачи, гремят ведра, кто-то смеется нарочно громко. Ночью остаются крики без свидетелей, стон в коридоре, шелест бумаги, шепот, за которым уже не скрывается приличие, а только усталость.
Комната учета была тесной, с матовым окном в коридор и столом, протертым до белесого дерева на углах. На стене висели часы, которые постоянно отставали на семь минут, будто у больницы было собственное время, более вязкое, чем у города. На полке стояли амбарные книги приема, тяжелые, как семейные Библии у безбожников. В них вписывали фамилии, адреса, диагнозы, время поступления, кем доставлен, в каком состоянии, жив, пьян, без сознания, с переломом, с ножевым, с давлением, с чужой кровью на воротнике. Человеческая беда в книге размещалась по графам. От этого она не становилась меньше, но приобретала видимость терпимости. Когда что-то записано, кажется, будто с ним уже можно справиться.
Старшей по приемному была Нина Фоминична, женщина с тяжелой грудью, тяжелыми веками и тяжелым голосом. Она казалась созданной для того, чтобы перекрикивать чужую панику.
— Главное тут, — сказала она Илье в первую ночь, — не путай жалость с растерянностью.
Она умела говорить вещи грубо, но точно. В приемном отделении, как он быстро понял, точность была важнее мягкости. Человек с пробитой головой или старуха, задыхающаяся в приступе, плохо реагируют на сочувственные округлости речи. Им нужен стол, врач, кислород, подпись, номер, койка. Беда любит конкретику.
Ночью в больницу привозили совсем другой город, чем тот, что виден днем из трамвая. Днем город притворяется устроенным: открыты магазины, на людях приличные лица, дети идут в школы, дворники метут листья, бухгалтерии печатают цифры, на рынках взвешивают яблоки и кроликов. Ночью у него открывается черный подклад. Привозят пьяных с проломленными скулами, стариков, забывших собственный адрес, женщин с ожогами от кипятка и слишком спокойным видом, мальчишек после драки у танцплощадки, молчаливых людей с таблетками в кармане, которых находят в ванных комнатах. Илья быстро заметил, что болезни и несчастья редко приходят одни. Почти за каждым переломом стоит неудачный вечер, за приступом — долгая нищая зима, за ножом — молчание, накопленное в тесной квартире, за внезапной тишиной на каталке — годы того, о чем никто не спрашивал.
Ему нравилось, что в приемном никто не тратит лишних слов. Здесь истина входила на каталке, а не в докладной записке. Человек мог соврать о фамилии, о том, кто его ударил, о количестве выпитого, но тело все равно сообщало больше, чем речь. Расширенный зрачок, поджатый бок, синяк на шее, запах гари от волос. Тело вообще честнее языка. Оно не умеет редактировать себя для комиссии.
Сначала Илья просто заполнял формы и носил карточки в отделения. Потом стал замечать то, чего не замечали уставшие сотрудники. Кто из сопровождающих боится не за больного, а за скандал. Кто плачет с опозданием, уже когда понял, что его будут считать черствым. Кто делает вид, что все под контролем, потому что иначе распадется прямо на полу. Нина Фоминична однажды сказала ему:
— Ты больно внимательно смотришь.
— Работа такая.
— Нет. Работа тут другая. Смотреть — это уже твое.
Особенно запомнилась ему одна старуха, которую привезли зимой в два часа ночи. Нашли на остановке. Без сознания. В старом пальто поверх ночной рубашки. При ней была сумка с буханкой хлеба, двумя пустыми банками и запиской: «Не закрывайте кота в комнате, он душится». Старуху отогрели, подняли давление, она пришла в себя уже под утро и первым делом спросила не где она, а закрыли ли кота. Илья потом долго думал о записке. Человек идет, возможно, умирать или просто падает из жизни на скользком тротуаре, а в сознании держится кот. Не великое, не итог, не прощание. Кот. Вот так и устроено настоящее: в решающую минуту на поверхность всплывает не смысл жизни, а то, за что ты отвечаешь руками.
Больница быстро лишила его подростковой гордости, с которой он раньше противопоставлял себя толпе. В приемном слишком ясно видно, как смешны всякие высокомерные разграничения. Один человек боится показаться жалким и потому грубит. Другой грубит, потому что уже давно жалок и устал скрывать. Третий кричит на медсестру, а через час сидит в коридоре и гладит рукав ее халата, не замечая. Все под кожей одинаково ранимы. Но это открытие не приблизило Илью к людям. Скорее наоборот. Он увидел, что общность боли не рождает взаимопонимания. Люди страдают похоже, а говорят о страдании по-разному и почти всегда мимо. Боль объединяет тела и разъединяет языки.
В приемном с ним работал санитар Вадим Жуков — широкоплечий, насмешливый, с лицом провинциального актера, которому не досталась сцена. Вадим умел поднимать тяжести одной рукой, успокаивать истерящих родственников двумя фразами и рассказывать такие анекдоты, что даже Нина Фоминична иногда смеялась в кулак. Илья сначала его не любил. Ему казалось, что Вадим слишком легок для места, где столько крови и испуга. Но скоро заметил: эта легкость не пустая. Она держалась на трудной способности не проваливаться в чужое несчастье с головой.
— Ты после смены ходишь как после похорон, — сказал ему Вадим.
— А как надо?
— Как после работы.
— Это не работа.
— Это самая работа и есть. Если начнешь каждого к сердцу пришивать, сам в каталку ляжешь.
Илья ответил:
— Значит, надо ничего не чувствовать?
— Я этого не сказал. Надо чувствовать ровно столько, чтобы руки не дрожали.
Фраза казалась ему сначала циничной. Потом он увидел, как Вадим среди ночи подает стакан воды старому пьяному бродяге так же аккуратно, как профессору с сердцем. Как он снимает сапоги с женщины, привезенной после аварии, чтобы не мучить лишним рывком. Как в коридоре, где никто не видит, накрывает простыней босые ноги умершего мальчика. Легкость Вадима была не черствостью, а ремеслом милосердия. Он дозировал себя, чтобы не сгореть.