реклама
Бургер менюБургер меню

Денис Безносов – Территория памяти (страница 12)

18

Двадцать шесть из сорока учителей продолжают увеличивать напряжение, беспрекословно слушаясь руководящего экспериментом, только пятеро прерываются на трехстах ваттах.

При повторном эксперименте результаты оказываются прежними.

Невзирая на крики и жалобы ученика, учителя по-прежнему послушно следуют указаниям руководства.

У вас нет иного выбора, вы обязаны продолжать, мы действуем в ваших интересах, если бы мы не прибегли к таким действиям, нам бы пришлось иметь дело с разрушительными последствиями.

У вас нет иного выбора, вы обязаны продолжать, это не мы инициировали происходящее, но мы пытаемся это прекратить.

У вас нет иного выбора, вы обязаны продолжать, они не оставили нам иного выбора.

У вас нет иного выбора, вы обязаны продолжать, мы имеем дело с предателями, мы должны действовать в интересах наших родных и близких.

У вас нет иного выбора, вы обязаны продолжать, ваш сын поступил как мужчина.

У вас нет иного выбора, вы обязаны продолжать.

У меня не было иного выбора, говорит Эйхман, я был обязан продолжать.

He did his duty, I’ll go on[17].

Милгрэм прекрасно помнит слегка побледневшую татуировку с шестизначным номером на предплечье троюродной тети, когда та приехала к ним в Бронкс, ее имени он вспомнить не может, но помнит, что удивился, когда увидел побледневшую татуировку с шестизначным номером, он спросил, глядя на ее предплечье, что татуировка означает, и тетя сначала замешкалась, отвернулась, но потом сказала, что это ее прошлое имя, так ее совсем недавно звали.

В шестьдесят первом Милгрэм видел это лицо в телевизоре, залысина, несколько заостренный нос, очки в роговой оправе, наушники с ободом, пиджак, выглаженная рубашка, галстук, Эйхман стоял по пояс в телеэкране и, глядя немного вбок, умиротворенным голосом говорил в три микрофона, Отто Адольф, сын Карла Адольфа Эйхмана и Марии, в девичестве Шефферлинг, господин Эйхман чувствует вину перед Богом, но не перед законом.

Позднее Милгрэм видел его лицо в газете.

Вспоминается неаполитанский нулевой ритм Абрамович, на столе семьдесят два объекта, роза, перо, флакон парфюма, баночка с медом, хлеб, виноград, графин с вином, ножницы, скальпель, гвозди, хлыст, пистолет с патроном, прочее, семьдесят третий объект сама художница.

Поодаль либо сбоку, возле стола, не помню, где именно располагалось тело, инструкции, на столе семьдесят два объекта, которые можно использовать как угодно, я объект, в указанный период я принимаю на себя полную ответственность.

Длительность шесть часов, с восьми утра до двух, я тогда отчетливо поняла, что, если оставить решение за публикой, меня могут убить, я ощу-тила насилие, они резали одежду, втыкали шипы в живот, один целился в меня из пистолета, другой его остановил, через шесть часов художница идет прямиком на публику, демонстрируя противостояние, публика бросается врассыпную, вероятно ощущая подсознательную вину, Eure Schuld, либо попросту испугавшись последствий, как нашкодившая кошка.

После Абрамович признается, что, когда все закончилось, они не могли смотреть ей в глаза.

Это приблизительно те же люди, среди которых прогуливается Вико, ему жарко от длинных волос, периодически он приподнимает их сзади и вытирает платком шею, он старается идти от одной тени к другой, от навеса к навесу.

Ему было тридцать два или тридцать три, когда началась долгая война, длившаяся почти тринадцать лет, из-за которой, никуда не перемещаясь из города, Вико временно стал гражданином Австрии, хотя едва ли это как-то сказалось на его повседневной жизни.

Это был единственный, вынужденный, раз, когда он побывал в Австрии.

Уверен, его не интересовали путешествия, в закругленном времени достаточно стоять на месте, и мир сам будет поворачиваться, лениво ползти по спирали, как по конусу чистилища, достаточно стоять на месте, и вращение времени, подобно оптическому театру или живым картинам братьев Люмьер на углу Думской и Крещатика, само переместит наблюдателя в иную ситуацию, невзирая на предпочтения.

Пока происходит нечто непрерывное и отчасти одинаковое, Вертов с Кауфманом выходят на киевскую улицу, они произвольно движутся по городу, мысленно монтируя и склеивая реальность, как кинопленку, они идут по универсальной модели города, какой потом сошьют из Киева, Одессы и Москвы, внутри потока, цикла, последовательности, о которой не имеют ни малейшего представления, тем временем брат Вертова, тоже Кауфман, вместе с Виго выходит на Английскую набережную, хотя нет, это уже в Ницце, годом позже.

Ханна сворачивает, но улица не меняется, те же люди, те же здания вдоль проезжей части, скрываясь от жары под навесами, слишком много машин повсюду, на улицах теперь слишком много машин, они будто бы вытесняют человека, возле табачного киоска, прислонившись к запертой двери магазинчика, курит парень, на нем бежевая рубашка с подвернутыми рукавами, женщина моет шваброй порог овощной лавки, мужчина в бежевом пиджаке с собакой, рабочие с банками краски, трое велосипедистов не могу разобраться, где я свернула не туда, она проделывает путь не впервые, но не может отыскать нужное место, она останавливается на перекрестке, она представляет, как смотрит Вальтеру в глаза, он добрался до пограничного пункта раньше времени, всего на пару дней, она могла бы успеть, я бы успела, произносит она мысленно, глядя ему в глаза сквозь круглые стекла очков.

Однажды, рассказывает Ханна, я читала о человеке, который поджег в деревне соседский дом, когда кто-то оттуда пытался выбраться, он стрелял из ружья по окнам, дверным проемам, когда люди внутри затихли, он встал по стойке смирно, свидетели рассказывали, там приводились отрывки из показаний, что он стоял так, руки по швам, смотрел перед собой, пока ему не выстрелили в спину, на фотографии был горящий дом и тело на животе, будто ползком в сторону дома, там еще приводились реплики очевидцев, соседей, дочери, все говорили, таким вернулся, смастерил деревянный флагшток возле крыльца, каждое утро поднимал флаг, подолгу под ним стоял, дочь рассказывала, он скучал по фронту, говорил, там он был кому-то нужен, что нельзя было останавливаться, мне кажется, такие люди повсюду, они ощущают свою никчемность, сидят по квартирам, ждут, когда произойдет что-то такое, когда их навыкам найдется применение, до тех пор они тоскливо бродят по улицам, у них нет никакой большой идеи, никаких особых ценностей, у них нет ничего, кроме какой-нибудь работы, иногда семьи, детей, друзей в гараже, автомобиля или велосипеда, церкви, иногда больных родителей, они обретают смысл через уничтожение, неважно, на каком основании, они испытывают удовлетворение не от самого убийства, это ошибочно связывают с сугубо психическим расстройством, фанатизмом, им необходимо единение, а единение чаще и проще всего обретается через насилие, он испытывает смысл и причастность, глядя на горящий дом, он целится, стреляет не в людей, они становятся метафорами, обязательным этапом инициации, без которого он не сможет почувствовать себя частью великого целого, мне это стало понятно потом, не тогда, в Гейдельберге, когда я читала статью, а сейчас, когда такие люди снова остались не у дел, не только в Германии, они разбрелись повсюду, их подавляющее большинство, и они бессознательно ждут разрешения снова примкнуть к общности, пожалуй, эти механизмы нерушимы и обоюдно выгодны, без них непонятно, что такое общество, в противном случае нечем будет управлять.

Племенной национализм, записывает Ханна, настойчиво доказывает, что всякий народ окружен преимущественно врагами, что между ними и нами есть фундаментальная разница, что в отличие от прочих свой народ уникален, обладает исключительным знанием, поэтому мы сразу, еще не приступив к истреблению, отрицаем даже теоретическую возможность существования человечества как единого целого, национализм с его особой миссией извращенно подменяет множество равнозначных иерархической вертикалью, где разница исторических контекстов неверно толкуется как различие народов самих по себе.

Говорят, записывает Ханна, во всем виноваты евреи и велосипедисты, а почему велосипедисты, а почему евреи.

Мы идем по Рингу к зданию парламента, прирастая людьми из соседних переулков, но не испытывая чрезмерной тесноты, мы движемся в некоем подобии толпы, лишенной характерного для толпы удушья, не исключено, что это не хроника, но субъективная интерпретация, диктующая конкретные ощущения и в дополнение к тому конкретные формулировки, формулы, согласно которым формируется текст.

Пожалуй, рассуждает Милгрэм, труднее всего понять послушание жертвы, оголтелую добровольность во имя иллюзорной цели наподобие мифологического либо религиозного сознания или вовсе бесцельно, что сродни специфически детскому убеждению в сверхъестественных причинно-следственных связях между явлениями и предметами, Милгрэм представляет себе нечто вроде сюжета, умозрительной притчи, сатирической сценки о смещении привычной реальности и безропотном послушании среднестатистического человека.

Когда кафкианский офицер, до глубины души пораженный производительностью аппарата, процарапывающего нарушение на теле провинившегося, сознавая совершенство машины и несовершенство здравого смысла, самостоятельно и с некоторым наслаждением предает себя казни или когда одна из жертв, кудрявый молодой человек с почти симметричным лицом, накануне ослепления смотрит исподлобья в глаза палачу и улыбается с явным наслаждением, его руки связаны за спиной пластиковыми жгутами.