18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ден Гудвин – Между льдом и собой другим: хроника выживания разума (страница 2)

18

Он уснул. Не от покоя. А от невозможности дальше бодрствовать. Сон — как милость тела, когда душа больше не справляется.

День 2. ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ НАДЕЖДЫ И ВИНА САМОНАДЕЯННОСТИ

Фрол очнулся. Не от света — его не было. Не от звука — тишина была глухой, как могила. Он проснулся от собственного дыхания — резкого, хриплого, как будто рядом кто-то храпел, тяжело, с надрывом. Но рядом — никого. Ни человека. Ни тени. Только лёд. Только скала. Только он — один, как мысль, от которой нельзя убежать.

Он лежал, не двигаясь, и в этом неподвижном теле — только один вопрос, как заноза в сознании: Гена? Выжил ли? Или исчез, как всё исчезает в белой бездне, без следа, без прощания?

Фрол вспомнил — наст ожил, как зверь, как предатель, оторвался по их следу, будто по перфорации, будто сам путь решил их разорвать. И Фрол успел только крикнуть: «Плыви!» — крик, не как команда, а как молитва. Потом — всё. Белое. Бездна. Пустота.

Гена… Он был лёгкий, почти невесомый. Маленький, как щепка, как мысль, которая может всплыть, если не утонет в страхе. Гена шёл медленно, не в темпе Фрола, и потому он взял на себя почти всё: еду, посуду, снаряжение. У Гены в рюкзаке остались только спальник, коврик и личная мелочь.

Если он выбрался… если лавина не проглотила его, как проглатывает всё живое, — значит, он уже ищет. Может, вернулся на базу. Может, сообщил. Может, живёт — и это уже чудо.

Фрол прислушался. Не к миру — к судьбе. Тишина. Только ручеёк — как голос, как шёпот, стал звучать громче. Ни крика. Ни скрипа шагов. Ни знака. Ни ответа.

И в этой тишине — не одиночество, а приговор. Не страх, а знание. Он — один. И если Гена жив — то где-то там, в другом измерении, в другой реальности, где ещё можно надеяться. А здесь — только лёд. Только скала. Только он. И дыхание — как доказательство, что он ещё не исчез. Но уже не жив. Не совсем. Не до конца.

Надеяться… Да, он надеялся. Мысль о том, что Гена выбрался, держалась в сознании, как спасательный круг в ледяной воде, — не потому, что была разумной, а потому, что была необходимой. Без неё — провал, бездна, тьма. Он цеплялся за неё, как утопающий за щепку, не веря, но нуждаясь.

Если всё в порядке — Гена уже идёт к базе. Уже сообщил. Уже ищет. Уже живёт. Но это — если. А если нет? А если белая пасть лавины разверзлась и проглотила его, как проглатывает всё живое, не спрашивая, не выбирая?

Фрол почувствовал, как эти образы — тяжёлые, липкие, как снег, попавший за воротник, — начинают проникать внутрь. Он с усилием, почти физическим, отогнал их. Не думать. Не видеть. Не знать. Потому что знать — значит принимать. А принимать — значит терять.

Он не мог позволить себе потерю. Не сейчас. Не здесь. Не в этом ледяном карцере, где каждая мысль — как удар, как трещина в стене, как шаг к безумию.

Он сжал кулаки. Не от злости — от отчаяния. И в этом сжатии — вся его вера. Вера не в спасение, а в то, что Гена — жив. Потому что если он не жив — тогда зачем всё это? Зачем боль? Зачем борьба?

И он продолжал надеяться. Не потому, что верил. А потому, что иначе — нельзя. Иначе — конец. Иначе — пустота. Иначе — смерть, ещё до смерти.

Надо думать иначе… — промелькнуло в голове, как слабый отблеск надежды, как попытка разума удержаться на поверхности бездны. На базе хватятся. Должны хватиться. Через два дня — заезд туристов. Всё должно идти по порядку, по расписанию, по человеческому плану. Но ведь разве человек — существо планомерное? Разве не в нём самом — хаос, тревога, безумие?

Когда баржа, глухо урча, оттолкнулась от причала и поплыла к теплоходу, Фрол почувствовал, как будто из него вынули что-то важное, неуловимое, но необходимое. Всё прошло — да, всё прошло. Никто не потерялся, никто не упал в кипяток, все живы, улыбаются, машут руками, кричат «спасибо!» — и всё же внутри, в самой глубине, как будто выключили звук. Не тишина — нет, хуже: пустота.

— Слушай, Фрол… — произнёс Гена, не отрывая взгляда от удаляющейся баржи, — а у тебя тоже… в животе так… сжалось?

Фрол кивнул, не сразу, будто с усилием возвращаясь из каких-то внутренних дебрей:

— Будто нас бросили… Хотя ведь мы их проводили. Мы — остались.

Они замолчали. Молчание было не между ними — оно было в них. Как будто мир, привычный, шумный, живой, вдруг отступил, оставив только себя — себя настоящего, обнажённого, тревожного.

Над бухтой шумели чайки — огромные, белые, как призраки, вычерчивающие в небе круги, будто искали смысл, которого нет. Они держались близко к воде, поглядывали на сейнер, старый, потрёпанный, как сама жизнь. Он стоял на якоре, ждал. Люди на палубе — рыбаки, простые, молчаливые — готовились к делу, к труду, к борьбе. Сеть была заброшена на рассвете, и теперь — ожидание.

Чайки знали: если сеть удачна, потянется серебристая сельдь, и тогда — пир, свобода, крик, жизнь. Пока же — ожидание. Они пикировали, спорили, ловили брызги — как люди, как души, как мысли, не находящие себе места.

И Фрол смотрел на них, и думал: может, и мы — такие же? Летаем, кричим, ждём… А сеть — уже заброшена. Только кто её потянет — и что в ней окажется?

Был август. Начало его — как предчувствие чего-то важного, неотвратимого, быть может, даже рокового. День выдался ясным, почти вызывающе ясным, как будто сама природа решила на миг приостановить своё вечное движение, замереть в безмолвии и показать человеку — вот, смотри, как может быть, если бы не ты.

Небо — безмолвное, без единого облака, как чистая совесть, которую никто не видел. Воздух — прозрачный, лёгкий, как стекло, но ведь стекло — хрупко. И в этой хрупкости — тревога. Сопки на дальнем берегу отливали зеленью — густой, бархатной, почти торжественной, как мантия монаха, скрывающего тайну. Волны в бухте лениво скатывались к гальке, как будто сама вода устала жить, устала двигаться, и теперь дышала — мягко, тяжело, как сонный зверь, которому не снилось ничего, кроме одиночества.

От воды тянуло прохладой — солоноватой, свежей, насыщенной, как дыхание старого моря, которое помнит всё: корабли, утопленников, крики, мольбы, тишину. Пахло йодом, тиной, водорослями — всем тем, что живёт и умирает, не спрашивая, зачем. Камни, прогретые солнцем, хранили тепло, как память, которую не стереть. А ещё — запах дерева, сухого, солёного, натёртого пятками, вёслами, временем. Оно было выжжено солнцем до серо-золотистого оттенка — как будто само солнце пыталось оставить на нём след, знак, напоминание.

И всё это — воздух, запахи, цвета — висело вокруг, не как туман, нет, а как мысль, не высказанная, но живущая. Как чувство, которое не имеет имени, но которое знает каждый, кто хоть раз стоял на берегу и смотрел — не на воду, а в себя.

Тишина. Не просто отсутствие звука — нет, не так. Это была тишина, как состояние души, как пауза между мыслями, как взгляд внутрь себя, от которого не отвести глаз. Туристы уехали накануне, и с их отъездом всё будто выдохнуло — не облегчённо, а с какой-то странной тоской, как человек, оставшийся один в комнате, где ещё пахнет чужим присутствием.

Вся турбаза замерла. Не по приказу, не по необходимости — а по какому-то внутреннему велению, как будто сама природа решила остановиться и подумать. Так бывает после ярмарки, после бала, после смеха, после жизни — когда всё вдруг остаётся наедине с собой, и в этой одинокой минуте слышно то, что обычно заглушено: дыхание стен, шорох травы, память.

Трава у тропинки не колыхалась — будто боялась потревожить молчание. Оконные стёкла смотрели в мир, как глаза, уставшие от света. Колокольчик на дверях столовой висел неподвижно, как будто знал, что его звон — сейчас был бы кощунством.

Четыре дня. Всего четыре дня до прибытия следующего теплохода. Четыре дня — как вечность, как испытание, как возможность услышать себя. И в этой тишине — не покой, нет, а напряжённое ожидание, как перед бурей, как перед откровением, как перед тем, что должно случиться, но ещё не случилось.

Фрол стоял на тропе, у самого склона, и щурился — не от света, нет, а от чего-то внутреннего, от напряжения, от мысли, которая не давала покоя. Бухта была залита солнцем, как будто сама природа решила показать человеку, что может быть свет, может быть покой, может быть — свобода. И в этом свете плечи Фрола расправлялись — не от гордости, не от силы, а от редкой, почти забытой пустоты. Пустоты, в которой нет нужды объяснять, считать, следить, быть. Просто быть.

Четыре дня. Четыре дня свободы — странной, тревожной, почти пугающей. Свободы, которая не дана, а выстрадана. И если уговорить Алину Петровну — можно уйти. Не по табелю, не по приказу, а просто — уйти. Пройтись. Обновить метки, вспомнить повороты, почувствовать, как тело снова становится живым, как оно включается — не по обязанности, а по внутреннему зову.

А ведь тянуло — да, тянуло — на вершину. На ту самую, вулканическую, безупречную, как мечта, как идея, как Бог. Она дразнила, манила, молчала. И в этом молчании — вызов. Не природе — себе.

Гена стоял рядом. Молчал. Подобрал камешек — плоский, серый, как мысль, которую не высказали. Крутил его в пальцах, прикидывал — можно ли метнуть так, чтобы не задеть чаек, чтобы попасть сразу в две дорожки от волн. И в этом движении — вся человеческая суть: стремление к точности, к красоте, к невозможному.