Давид Гроссман – Когда Нина знала (страница 47)
Эта парочка…
Картинка полета в Загреб: Вера, Рафаэль и Нина сидят в ряду, что за мной. Рафаэль посередке, с открытым ртом, храпит что есть мочи. Вера с Ниной тесно к нему прижимаются. Их головы у него на плечах. Глаза обеих пробудившиеся ото сна. Не полностью открыты. На четверть прикрыты веками. Видны только полоски белков. Честно говоря, страшноватое зрелище. Сделала кадры и сняла на видео.
Позже, в гостинице, я просмотрела свой фильм и кое-что для себя обнаружила: у них у обеих раз в несколько секунд глазное яблоко медленно опускается из-под века, выглядывает до половины на фоне белка и потом поднимается и снова исчезает за веком. Я не смогла сдержаться. А побежала с камерой в номер к Рафаэлю. «Эта парочка, – засмеялся он, – не позволяет себе закрыть глаза даже во сне».
Перед тем как я вышла из номера, он меня остановил: «Ну что, Гили, так вот я и выгляжу?» Я сказала, что в качестве компенсации ему дана красота внутренняя, разглядеть которую способны лишь отдельные избранники. Он бросил в меня подушку и прорычал: «Время человеку враг…»
Час и еще час. Солнце проходится по ее телу, как медленная струя огнемета. Голова, затылок, шея. Все пылает. Пот градом. Губы трескаются и кровоточат. Над ней туча мух. Блохи откормились ее кровью. Она не чешется. И их не прогоняет. Пусть допьют до конца. Это тело не ее. Ни оно, ни его боль. Она уже не человек, не зверь и вообще ничто. Со вчера, с тех пор, как Вера поняла, что она здесь делает, в ее органах и ее суставах все окаменело. Ноги-палки. Она ходит на них как на ходулях.
День и еще день, неделя, две недели. Еще до рассвета ее гонят на вершину горы. Есть надзирательницы, которым нравится, когда у нее руки по швам. Есть другие, которые требуют, чтобы стояла руки вверх. Иногда они раздвигают ей ноги, приказывают согнуться и голову вперед. В полдень она обнюхивает жестяную тарелку и не ест. Кишечник почти прекратил работать. После обеда ее переводят на другую сторону каменного круга, спиной к морю и к солнцу, которое медленно заходит, пылает до той самой минуты, когда уходит в море. Потом Вера стоит в отключке еще час или два, бесцельной штуковиной, пока кто-нибудь в лагере внизу не вспомнит, что нужно ее вернуть.
Там-сям встряска: дикое, строптивое сердцебиение. Почти всегда это известие о Нине: идет в школу, ранец на спине, прыгает среди опавших красных листьев. Возникают воспоминания, словечки, которые произнесла, «жемчужинки», те, что Милош записывал в особом блокноте, тоже конфискованном УДБА («Почему, когда меня подружка щекочет, мне смешно? А когда я саму себя щекочу, мне не смешно?»; «Правда, что даже самый плохой в мире человек раз в жизни сделает что-то хорошее? Правда, что даже самый лучший в мире человек раз в жизни сделает что-то плохое?»). Но даже эти жемчужинки воспоминаний становятся все более редкими, тонут в трясине ее существования.
В последние дни именно Милош стал вдруг появляться чаще обычного. Стоит ей перевернуться на колючей соломе, устилающей ее койку, и, привет, он тут как тут. И она начинает стонать. «Зачем ты это сделал, Милош? Почему я уже два с половиной года могу так держаться, а ты сломался после одного дня побоев? Почему не взял хоть капельку любовной силы, которую я тебе дала?» Ей хочется прекратить эти жалобы. Но слова сами из нее вылетают: «Может, ты не настолько любил меня и Нину и потому смог уйти так вот, с легкостью? Так скорехонько, Милош? Будто только и ждал случая, чтобы слинять?» Милош слушает. У него лишь пол-лица, неизвестно, то ли это из-за темени в бараке, то ли таков он сейчас. И тут он начинает говорить, и это вовсе не то, что Вера от него ожидала. «Как ты такое сделала с нашей Ниной? – шепчет он. – Как отдала им ее вместо того, чтобы отдать меня?» Вера машет руками перед своим лицом, стереть, уничтожить жуткое впечатление от того, что он сказал. «Как ты можешь такое сказать, Милош? У меня не было выбора, ты же знаешь. Ты бы и сам ради меня сделал подобное!» Милош молчит. И она вдруг пугается, что он уже забыл, какова была их любовь. Озноб начинает вползать в нее от ног к голове. Только если Милош забыл, только если он глядит на нее и на себя со стороны, как чужак, как смотрят обыкновенные люди, трусы, не знавшие такой любви, как у них, только тогда он может сердиться на то, что она сотворила. Но если он любит ее, как она любит его, если он в самом сердце их любви, их единственной в своем роде любви, он не будет сердиться. Ведь и сам сделал бы точно то же, у них одно тело и одна душа. Те же мысли и та же логика… И она кричит, и сердце рвется на куски: «Я любила тебя больше всего в целом свете! Любила тебя больше собственной жизни!»
Некоторые женщины в бараке просыпаются. Шлют проклятия. Она съеживается. Ничего она не боится. Но может умереть от страха при мысли, что он уже думает про нее по-другому, что он ее не понимает, и если это так, может, вся их любовь была ошибкой или, что еще страшней, иллюзией; а вдруг она не была абсолютной, чистейшей правдой, самой рафинированной из существующих материй, открытых лишь им да ею, нет, не открытых: они ее творили, создавали всякий раз, когда его разум соприкасался с ее разумом. Когда его тело входило в ее тело. Она лежит помертвевшая, беспомощная. «В конечном итоге, – как-то раз в минуту отчаяния сказал он ей, – любовь любит только саму себя». Такие ужасные слова. Маленький мускул на его щеке дрожит, может быть, от огромного усилия сказать ей, что и он ее любит. А может, от желания сдержаться, не сказать ей чего-то другого, того, что, если он это произнесет, она в тот же миг перестанет жить, как свеча, которая погасла от движения двух пальцев. Милош не говорит ничего, только глядит на нее одним жутким глазом, смертельно перепуганным. Будто увидел какое-то чудовище. Вера борется, пытаясь пробудиться от страшного сна, если это действительно сон. Пол-лица Милоша становится сплюснутым, и длинным, и оттянутым назад, и тьма всасывает и заглатывает его, и тут она просыпается вся в холодном поту.
В бредовом состоянии от жары, не размышляя, она встает на колени и прикасается к растению. И вслух считает. Листков уже больше двадцати. Оно выросло. Сосет землицу и развивается. Она царапает ногтями один из листиков. На нее брызжет запах, более острый, чем обычный. Может, это запах страха от растения, ощущающего, что нечто происходит? Что его верная стражница становится опасной? Она захватывает пальцами пару листиков. Осторожно с ними играет: еще чуть-чуть потянуть к себе? Или, может, схватить корень стебелька, все вырвать из земли и швырнуть в море? «Больно, лапочка? – ухмыляется она желтым от ненависти ртом. – Ты мой кошмар, почему я должна отдавать за тебя свою жизнь, свое тело?» Она ждет. Оно не отвечает. И вдруг она из ненависти бьет изо всей силы рукой с растопыренными пальцами по земле, что его окружает. Почти раздавила его. Она чувствует, как оно вздрогнуло. Завтра или послезавтра она уже не сможет собою владеть. Близится его конец.
И ее тоже.
Она видела, как Марья приказывает убить женщин, совершивших проступки и полегче.
День и еще день. Сегодня Вера измотана и издергана больше, чем всегда. В полдень ее не отвели оправиться. До заката еще по меньшей мере два часа. Она переступает с ноги на ногу, проклинает этот лагерь, Тито, проклинает в голос, чтобы Марья услышала. И растение тоже сводит ее с ума своей прохладой и буржуазным спокойствием среди этого пылающего ада. Стоит себе, блин, в ее тени и расцветает, будто оно и вправду совершенно не знает и не понимает, что она тут день за днем сгорает ради того, чтобы оно жило. В ней клокочет ненависть. Типажей вроде него, паразитов вроде него она знает прекрасно. Она с ними боролась с тех пор, как себя помнила. Она начинает прохаживаться мелкими слепыми шажками вокруг его клумбы. До сегодняшнего дня не осмеливалась. Но сейчас… пусть этот барчук почувствует, что это такое, пусть почувствует, что значит стоять под солнцем. Пусть поймет, что его ждет, если она затеет против него классовую войну.
Тишина. Чего она от него хочет? Ведь всякий раз, убегая от него на два шага туда или сюда, она чувствует, как его листья колышутся, будто дрожат. Даже ничего не видя, она знает: оно ее ищет. Глубиной живота она ощущает, что оно ищет ее, нуждается в ней, и тогда она спешит к нему вернуться. Почему-то ей даже минуту трудно вынести его страх. Но что это значит? Что оно задумало против нее? И как это случилось, что маленькое и глупое растеньице превратилось в центр ее жизни? Как случилось, что все ее существование уже несколько недель струится в него, как кровь струится к ране? Вера встает на колени. Окружает его своими ладонями. Гладит, гладит и от имени женщины с безумными глазами. За мандолину, которую ей сломали. Забывает себя, надзирательницу, которая вот-вот придет и поймает ее на том, что она сидит и его гладит. Она переносит пальцы на листья, на нежный пушок. Никогда он не был таким мягким, как сегодня. Может, оно и правда немножко ее узнает? Она смеется. У тебя, девочка, совсем крыша поехала. Она быстро проверяет, сколько почек прибавилось у него со вчера и утолстился ли стебель. Она уже давно не толкает валуны на вершину горы, и пальцы у нее стали чуточку гибче и чувствительнее. Ей нужно рассказать Милошу, как она разговаривает с растением, как она произносит ему политические речи. Пусть увидит, что и у нее есть чувство юмора. А то он всегда говорил, что у нее его нет. Она рассмешит Милоша, и он ее простит. Нет-нет, прощать-то не за что: он просто ее поймет.