18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Давид Гроссман – Когда Нина знала (страница 49)

18

Эта мысль, эти забытые слова. Она выпрямляется, и ее руки распахиваются все шире и шире, как в танце.

И тут она поворачивается и с этакой отвагой храброй семилетней соплячки в упор глядит на солнце и получает в глаза весь разряд его бликов. Она все солнце может утопить в черноте своих глаз. Потом она отвешивает солнцу маленький поклон, поклон победительницы.

И непонятно почему, но откуда-то ощущение, будто между ними троими существует странный союз: вот солнце, вот росток и вот Вера, которая на минуту ощущает себя одним из небесных явлений.

И вдруг в тишине, которая опустилась на нас в бараке, голос Нины как крик во время страшного сна: «Но как ты там выдерживала?»

«Где?»

«Ну там, на Голи. Как ты не…»

«Когда надо, так надо».

«Нет… Ты сильная… – бормочет Нина. – Ты гораздо сильнее меня. Ты из другого теста».

«Но ведь и ты выстояла, – мягко говорит Вера. – Не забывай… И у тебя это заняло ровно столько же времени, сколько я пробыла здесь».

«Я не «выстояла». Я рассыпалась».

«Нет, Нина, не говори мне…»

«Именно что скажу! Тебе это трудно слушать, но я скажу. Потому что ты отсюда вышла и сразу нашла работу в Белграде, а потом уехала в Израиль. И тут же построила себе новую жизнь и новую семью, и достаточно быстро у тебя появились Тувия и Рафи, и весь кибуц, только посмотреть, что было на вечеринке в субботу…»

«И у тебя тоже есть своя жизнь и, конечно же, свои друзья…»

«У меня? Ты посмотри на меня. У меня есть четверть одеяла от Красного Креста».

И она воет и смеется, и мы осторожненько смеемся вместе с ней, с ней надо осторожненько, еще подумает, что мы смеемся над ней, и наш осторожный смех, видимо, ее смешит, потому что она тянет носом и смеется еще сильней, может быть, от отчаяния, и мы вместе с ней, Рафи – басом, от которого дрожат бетонные стены, Вера – дребезжащим хихиканьем, а мы с Ниной – со скрипом и одышкой, и звучит все это как квартет, настраивающий инструменты перед концертом.

«Рафи, – говорит Нина, когда мы утихаем, – обо мне позаботишься ты». Это не вопрос и не распоряжение, это установление факта.

«Конечно, – рычит он сквозь гущу бороды. – Договорились. Но для этого тебе придется остаться в Израиле. Я не могу за тобой ухаживать на расстоянии, и я ненавижу полеты».

«Я буду в Израиле. Мне идти некуда».

«Вообще, Ниночка, – говорит Вера, – не сердись на то, что я скажу, но я, ей-богу, тоже немножко могу вспоминать для тебя…»

Я застыла. Я не верю, что она ей это сказала.

«Ты о чем? Что ты сказала? – тихо спрашивает Нина. – Что ты можешь?»

«Не сердись… Я подумала, что мы вместе, вдвоем вспомним все, немножко вспомнишь ты, а немножко – я. И построим такую «общажку», общую кассу, как считаешь? Ничего, что я это говорю?»

Молчание. Я угадываю, что реакция Нины заставит Веру искать убежище в объятиях УДБА.

«Мама, – говорит Нина мягко, смеется и глотает слезы, и берет Верину руку, – мама, мико, мама…»

Выходит, я все время ошибаюсь во всем, во всех.

Вера вытирает глаза, спрашивает, что это за проект, над которым Нина работает на Северном полюсе.

«Не совсем на полюсе, – говорит Нина, – но близко к нему. Это проект по сохранению семян съедобных растений, вымерших во всем мире. И я в нем уже не работаю. Мой договор истек год назад».

«А-а», – говорит Вера.

Снова молчание. Мы обдумываем новую информацию. Боимся произнести что-то неверное.

«Понятно, – говорит Вера. – Что же ты все время с тех пор делала?»

«В деревне есть угольная шахта. Я рассказывала Гили. Так я немножко для них варила. Немножко работала там в прачечной. Потом кое-какие отделы шахты закрылись, и оказалось, что я и там не нужна».

«Так что же ты… чем ты сейчас занимаешься?» – заикаясь, спрашивает Вера. Не способная принять хоть один день без работы.

«В деревне всегда найдется кто-то, кому нужна пара подсобных рук. Укладывать черепицу или сушить тюленьи шкуры. Или мыть полы в церкви. – И смеется. – Если есть что-то, чему я научилась в кибуце, так это мытью полов… всякой черной работе. Не каким-то интеллектуальным выкрутасам. Пять-шесть дней в месяц. Довольно, чтобы не помереть с голоду».

«Но мы говорили о целой неделе, – слабым голосом говорит Вера. – И ты даже не сказала…»

«А что говорить про ничего?»

«Ты сказала, что работаешь на какой-то спутниковой станции…»

«Ну сказала».

«Просто соврала?»

«Не просто. – Она подыскивает слова. – Честно говоря, мне не хотелось тебя расстраивать, мико. Ты от меня довольно всего наглоталась».

«Значит так? Ничего?» – Вера выглядит сейчас очень древней.

«Ничего», – говорит Нина.

«Ничего и вдруг, – думаю я, – вдруг и ничего. Две груди, из которых я и сосала».

Рафи все расспрашивает про деревню, в которой она живет. Я вижу, что это место его привлекает, и, если честно, меня тоже. Нина с удовольствием расслабилась под одеялом. Рассказывает про глубокий снег, про клетки с десятками ездовых собак, которые день и ночь лают на время, на само время, которое в месяцы вечной тьмы приобретает совсем иное значение, «потому что какая разница, десять ли сейчас утра или вечера, темень все та же, и тогда ты начинаешь открывать свое частное внутреннее время». Она рассказывает про людей, которые дотуда докатились, вроде нее, каждый по собственной причине, каждый из-за собственного секрета. «Это место, где тебе не задают вопросов и в то же время непрерывно перемывают тебе кости». – «Как в кибуце», – смеется Вера, и мы вместе с ней, смеемся, звучим голосом семьи. Дурацкой, но все-таки семьи. Я обращаю внимание, что у Нины не было никаких ошибок в словах, ни одной забывчивости в том, что она сказала, с тех пор, как мы залезли под одеяло. Она рассказывает, что на острове есть интернат для детей, которых забрали из неблагополучных семей. Она и там несколько месяцев работала поварихой. «Я, мама, готовила им все твои кушанья». – «И им нравилось?» – с изумлением спрашивает Вера. «Пальчики облизывали. Знаешь, какой это смак – баклава из юфки в курином бульоне, когда за окном минус тридцать?»

«А после трех-четырех месяцев тьмы восьмого марта каждого года солнце возвращается, – рассказывает она. – Вся деревня пробуждается в честь этого дня. Детей наряжают в желтые одежды, красят им лица в желтый цвет, украшают их разными медальонами и коронами в виде солнца». Ее голос теплеет, и мы подкармливаем пламя вопросами. Нам приятно ее спрашивать. Приятна музыка вопроса, который знает, что на него будет получен ответ. В бледном лунном свете я вижу или воображаю, что вижу биение нежных голубоватых жилок на ее шее. Сорок пять лет назад мой папа его увидел и в него влюбился.

«И тогда все струятся в церковь, и большие, и малые. Идут рядами по глубокому снегу. И стоят на ступеньках церкви и ждут точно одиннадцати часов. И вот пробивается бледный свет – по краям, непрямое солнце. Мы поем Песнь благодарения солнцу, которую написал кто-то из жителей деревни. И тут наступают несколько минут абсолютной тишины, никто не говорит, даже дети чувствуют, что происходит нечто особенное. И тогда священник смотрит на часы, подает знак, и все мы кричим хором: «Вот приходит солнце! Вот приходит солнце!», и на третий раз солнце и впрямь возникает собственной персоной, и его первый луч касается наших лиц».

В почти темном бараке ее лицо светится. Я вижу, как она стоит среди детей, закрыв глаза, раскинув руки, и подставляет себя солнцу, чтобы оно к ней прикоснулось. Я шепчу ей: «Я будто дерево в тоскливом мраке леса, что встрепенулось вдруг от беглого луча». Это Леа Гольдберг[42]. Она этого не знает и повторяет слова губами, как молитву.

Я все время за ней наблюдаю. За работой тела, за мимикой лица. Нерешительное топтание вперед-назад, и вдруг как бы внезапный напряженный рывок в попытке прорваться, и следом замешательство и колебания, и снова отступление. Мой родной язык.

И вокруг нее будто непрерывная нервная пульсация, как дрожь карандашных штрихов, которые без устали обрисовывают ее контуры. Несколько раз я ловила себя на том, что жду ее мимики. Это невольно. Я, видимо, ее изучаю – с опозданием в тридцать шесть лет, – как любая нормальная трехлетняя девочка изучает свою мать.

«Я слышала, ты хотела, чтобы я пришла».

«Это начальница? Начальница Марья?»

Кончик хлыста проходится по ее лицу, поднимает плотно сжатые, горящие веки.

«Мне сказали, что тебе надо срочно что-то мне рассказать».

Только сейчас Вера соображает, что она натворила: видимо, опасения за растение лишили ее разума. Заставили ее действовать в противоречии с инстинктами, которые есть у каждой женщины на острове, – от Марьи следует держаться как можно дальше.

«Слушаю».

«Это про растение, начальница».

«Какое еще растение?» – «Растение, которое тут, начальница». – Она специально указывает на точку в нескольких сантиметрах от того места, где оно посажено.

«Хочу понять. Из-за какого такого растения ты погнала начальницу Марью на вершину?»

«Оно погибнет, начальница. Оно уже несколько дней не в форме».

Вокруг нее движутся медленные шаги. Она ощущает на своем лице, на затылке дыхание Марьи. «Надзирательницы слишком сильно его поливают, начальница. У него корни загнили. Разрешите мне поливать его, когда нужно. Я его знаю».

«Ты его знаешь… – Марью это явно позабавило. Ее хлыст щекочет Верин лоб, и она пугается. – А я-то думала, что ты наконец-то решила подписать нам пару бумаг, назвать имена нескольких сотоварищей…»