реклама
Бургер менюБургер меню

Давид Гроссман – Когда Нина знала (страница 27)

18

Нина просит фотку. Смотрит на нее, потом на меня. Долго. Я не сгоняю ее с моего лица. Как раз наоборот! Пусть увидит меня, пусть увидит, кто попался ей на пути. Пусть увидит, кого она потеряла.

И Нина шепчет: «Меня каждый раз это по-новому потрясает». Фотка снова передается от одного к другому, включая и водителя, и, судя по молчанию, я понимаю, что все они видят то, чего не вижу я.

Вера: «Поэтому я так и люблю смотреть на лицо Гили».

«Глаза», – говорит Нина.

«Такие глаза были только у одного человека на свете, – говорит Вера. – Милош умер, и сейчас они у Гили».

«Эй, – говорю я. – Что тут за торговля органами?»

Вера обращается к камере. «Поговорим о чем-нибудь веселом: это было в воскресенье, а вроде у тебя, Ни́неле, день рождения, тебе исполнилось пять? Шесть? И после того как закончился парад верховой езды, все наездники вдруг въехали на конях к нам на улицу с поднятыми вверх шашками, и все хором запели: «Нина! Нина!», а ты им так вот ручками…»

Вера вытаскивает еще одну фотографию: она стоит перед крошечным домиком, который Милош с семьей перед свадьбой построили в деревне. Домик как на детском рисунке: два квадратных окошка и дверь, черепичная крыша и труба. Вера здесь примерно двадцатидвухлетняя, в тонком шерстяном свитерке, и сверху виднеется очень симпатичный желтый воротничок, но взгляд у нее дерзкий, вызывающий, жаждущий жизни. Она красавица, брови тонкие, дугой, нижняя губка пухлая, сияющая, на лоб красиво упал круглый завиток волос.

«Уже когда мне было восемнадцать, Милош посылал мне очень красивые письма, ты бы, Ни́неле, не поверила, что их написал такой молодой человек. Но я видела у него и то, что меня пугало. Такую грусть в душе. – Вера наклоняется к камере: – Потому что он во всем разочаровался, да, и в людей не верил вообще. И это странно, потому что он был коммунистом, и идеалистом, и очень большим гуманистом, но одна я знала правду: уже в юном возрасте он перестал верить в то, что в человеке сидит добро».

Нина взвивается из-за того, что услышала, обнимает себя руками – ее жест одиночества.

Бывало, говорит: «Требуется великое усилие, чтобы внести в мир хоть чуток доброты, а вот зло – его только подавай, к нему надо только примкнуть».

И бывало, скажет мне: «Ты, Вера, принесла мне свет, подарила мне радость, дорогу. Когда я был один, не было у меня дороги и ничего у меня не было». Потому что пойми, Ниночка, у меня всегда было много друзей и вокруг меня всегда шумно, что поделаешь, такой у меня характер, есть люди, которые это любят, а есть – которые нет. А у Милоша не было ни единого приятеля, никогда. И когда был мальчишкой. Уже и в деревне он не очень-то верил людям, верил мне одной».

Эти слова поднимают Нинин взгляд к Рафиным глазам, что в зеркале. У них, у этих двоих, идет вечный разговор. Верины слова разогревают в них пары`, в которых мне места нет.

И в тысячный раз до меня доходит то, что я, видимо, не осмеливаюсь осознать, – до чего сильно и глубоко – несмотря ни на что – было это их вместе.

«Мы собраны на двоих», – объяснил он мне как-то раз.

«И я открыла ему глаза, твоему папе. Он, например, вовсе не был революционером. Абсолютно! Иногда из-за того, что он делал во время войны, в лесах, люди думают, что он великий революционер, большой герой, смелый партизан, идеолог, но нет и нет, это пришло к нему только от меня. Это я с самого начала всему этому его научила».

«Вот что меня бесит, – внезапно прервала ее Нина. И можно было почувствовать, как она выпускает когти. – Любого человека, который такое про себя наговорит, назовут бахвалом, фанфароном и хвастуном, а вот тебе, честно, не знаю почему, все сходит с рук… это часть… Ты знаешь, что я имею в виду».

«Нет. – Вера быстро облизывает верхнюю губу. – Объясни, пожалуйста».

«От тебя это принимают. Все. Везде. В семье, в кибуце, твои дружки в Югославии, и не только принимают, но еще и в ножки кланяются. Как это? Нет, честно, мама, объясни мне, научи меня…»

Вера пожимает плечами. Жест отвратительный и жестокий.

Мне было пятнадцать или шестнадцать, я стояла с ней в ее кухне, мы что-то стряпали и болтали, и она, как всегда, упомянула Нину, свою открытую рану, и у нее вырвалось: «Нет у нее харизмы, у этой Нины», – так она сказала. Мне кажется, что я тогда даже не знала точного значения этого слова, но, естественно, с жаром с ней согласилась. Нету у нее харизмы, у Нины, да она и всегда была избалованной, капризной и принцессой, то ли дело мы, Вера и я, у нас наследственность перепрыгнула через поколение… Но как я могла так ей подыгрывать? Какой идиоткой я была, как позволила ей так себя под нее подстроить?

«И ты пойми, Нина-лапочка, – Вера пропускает Нинин взрыв не моргнув глазом, обходит западню и наклоняется к более покорной Нине, той, что в камере, – ты должна понять, что у мужчин Новаков… у них в крови никакого протеста. Они тихие. Совершенно безынициативные. А я всю дорогу была бунтаркой. Я сражалась с малого возраста и всю жизнь».

«Сражалась за что?» – бурчит Нина, не в фокусе.

«Как за что, Нина? Ты еще не знаешь?»

«Хочу услышать. Хочу, чтобы это было записано».

«Я хотела больше справедливости и человечности».

Решительная складка меж бровей Веры. Восклицательный знак, который одним щелчком выпячивает челюсть, задирает нос – моя бабушка, милая, смешная, щедрая, теплая, безоговорочно преданная, фанатичная, жесткая и жестокая. Бабушка и серый волк в одной шкуре. Как ее выносить? Как вынести то, что она сотворила с Ниной?

И как продолжать оставаться собой и одновременно ее любить?

«Ну, если все так, – говорит Нина, – тогда объясни мне, как такая бунтарка, как ты, влюбилась в человека, который на самом деле, если верить твоим описаниям, был послушным солдатом?»

«Во-первых, – говорит Вера, – у него была своя голова на плечах, и у нас с ним было много-много о чем поговорить. Полгода после свадьбы мы только говорили. Друг к другу не прикасались».

Папа давит на тормоза, шины визжат. Машина нас встряхивает.

Нина, задыхаясь: «Не прикасались друг к другу?»

«Что слышала». Вера скрещивает руки на груди. Смотрит куда-то вперед.

Нина просит объяснений.

«У нас с самого начала было соглашение, что полгода после свадьбы мы друг к другу не прикасаемся. И это была такая платоническая любовь, Нина, что ты представить себе не можешь… Мы были как магниты, и спали в общей кровати, и горели, как пламя, и – нет!»

«Но почему?» – почти кричит Нина.

«Так Милош сказал, в самом начале. Полгода в виде жертвоприношения. Когда ты отдаешь что-то самое тебе дорогое. Так он придумал, а мне нравились его идеи, и я пошла за ним, и мы этим гордились».

Нина на экране, моргает глазами. «И о чем же вы с папой говорили, пока не прикасались друг к другу?»

«О-о! Много говорили о том, что происходит в мире. Уже были Гитлер и Муссолини, было о чем подумать. Идеи, программы, дискуссии, всякие способы найти новости, есть еще и сионизм. Где мы чувствуем себя дома и где чужаками».

Она говорит, но я, а может, и Нина с Рафи сейчас не с ней. Мысль о молодой паре, которая так себя зажала, которая так несгибаема, будто бросает на них жестокий луч прожектора.

«Например, в сорок втором мы получили из Москвы приказ, что сейчас лозунг: «За Родину, за Сталина!» А я сказала: «Милош, я с этим покончила. Где моя родина? Где есть пролетариат, там и моя родина! Я интернационалистка!» И Милош испугался: «Ой! Ты троцкистка! Ты нигилистка! Не говори таких слов!» И его жутко расстроило, что я так поступаю и что это, не дай бог, может отдалить нас друг от друга. А мне было ясно, что Сталин – это какая-то клюква. Что Сталин не разрешит моих проблем по поводу моего еврейства, потому что я хотела социализма, какой был потом у Дубчека, социализма гуманного…»

Она замолкает, вздыхает. Может быть, улавливает ветерок холодности и отчужденности, которым повеяло от нас. «Вам всего этого не понять, верно? Для вас это как мир динозавров…»

«С чего ты это взяла? Не так уж давно все и было», – бормочет папа, а я и Нина безмолвно хмыкаем.

«Нет, нет, вам моего мира не понять. Ни моих войн, ни воздуха, которым я дышала». Она сгорбливается, вся сжимается. Ее одиночество дрожит, ничем не прикрытое, одиночество девяностолетней женщины, мир которой ушел и все друзья умерли.

«Ничего вы не поймете, – бормочет она. – Вы произносите «война», но война на Балканах – это не то же самое, что у нас в Израиле. У войны на Балканах логика другая. Война на Балканах – это прежде всего изнасилования. Здесь насилуют. Не то чтобы ему приспичило поиметь женщину. Ее насилуют, приставив к голове пистолет, чтобы она выродила твое семя, и тогда и ее мужу она не нужна. Такова логика войны. И тут сербы-четники[32] резали ножами детей коммунистов и потом слизывали с ножей их кровь. А хорватские усташи[33], бывшие прислужниками нацистов – я даже не хочу говорить, что они вытворяли. Балканы этим упиваются. В них осталось что-то от того, что делали с ними турки. Здесь сохранилась какая-то аномалия. Вы видели и их жестокость в войне, которая недавно здесь прошла, такого не было в мире, может, только в Средневековье творилось что-то подобное».

Молчание. Вера выпускает слова, чтобы в нас просочились. И в воздухе пробегает что-то неуловимое.