Даша Почекуева – Квартира (страница 47)
— Но в первую очередь, Вова, ты должен понять: вся эта ситуация, эта… мерзость… она требует контроля. Если будешь держать себя в руках, у тебя появится шанс, но если пустишь на самотек, последствия будут катастрофическими. Ты загубишь себе жизнь, Вова. Главное, помни, что это ненормально.
Пожалуй, было бы легче, если бы мать отнеслась к нему с ужасом и гневом, как к преступнику. Но в голосе матери сквозили лишь жалость и отвращение. Будто в нем сидела какая-то зараза, внушавшая матери омерзение, вроде живучего паразита, но из снисхождения она подавляла это чувство, делала ему одолжение. Случись нечто подобное два или три года назад, он бы на нее напустился: с чего ты взяла, что лучше всех знаешь, как надо жить? И по какому праву ты решила, что ты — достойный человек и что можешь научить этому других? Внутри его все еще звучали эти вопросы, но звучали тихо и отдаленно, будто издалека. Такие вопросы мог задать лишь свободно мыслящий человек, а Фролов им не был. Он заранее знал, что должен сказать, чтобы все кончилось, и был готов это сказать.
— Ты ведь обещаешь, Вова? Обещаешь, что будешь над собой работать? Пока ты живешь в моем доме, под моей крышей…
— Д-да, — сказал Фролов.
— Хорошо, — сказала мать, комкая уголок скатерти. Желтый цветочек с краю смялся и съехал на угол. — Хорошо…
— Могу я идти?
— Иди. Только не забывай, что я сказала.
Тогда ему казалось, что годы все сгладят. Он оступился и сглупил, но второй раз не оступится. Он будет притворяться нормальным, пока в самом деле не
Увы, надежды на спокойную жизнь были напрасны. После того разговора мать не унялась, наоборот — стала присматривать за ним с недоверием и неутихающей тревогой. По вечерам она часто заглядывала в его комнату. Он заранее чувствовал ее приближение: сначала в коридоре раздавался тонкий скрип старого паркета, потом — звук шагов, потом тень матери появлялась на стене у дверного проема и замирала на какое-то время. Фролов тоже замирал. Секунду спустя в дверном проеме появлялась материна голова с гладкой прической — ни одного «петуха» в туго затянутом хвосте. Быстро обшарив взглядом комнату, мать поджимала губы и исчезала в коридоре — то ли довольная окружающей благопристойностью, то ли, наоборот, разочарованная тем, что не за что сделать выговор.
Раз он осмелел и сказал:
— Это моя комната.
Мать ответила так же, как отвечала уже много раз:
— Твоего здесь ничего нет.
Фролов даже привык к этой мысли, звучащей рефреном при любом неповиновении:
Многим сверстникам Фролова хотелось верить, что они умнее и сильнее своих родителей, но Фролов не позволял себе обманываться. Он знал, что природа не наделила его никакими особенными дарованиями. В нем не было стойкости, чтобы вынести долгую иссушающую войну с матерью; не было и хитрости, чтобы уклониться от ее контроля. Мать умудрилась сокрушить даже дядю Яшу — с его-то мощью, его жизнелюбием, его отвагой, — и если дядя Яша не устоял, Фролову и вовсе не на что было надеяться.
С греблей у него не срослось. Заняв второе место на всесоюзных соревнованиях, Фролов какое-то время подавал надежды. Но затем тренер предложил ему попробовать силы в парной гребле. Даже выбрал ему хорошего партнера — старожила клуба по имени Степа.
Степа был на полтора года старше Фролова и шире в плечах. Он носил зеленую майку и причудливо стригся. На тренировках Степа всегда садился впереди, и Фролов видел его бритый затылок. Когда Степа тянулся вперед и мощным рывком притягивал к себе весла, под майкой у него перекатывались мускулы, лопатки приходили в движение. Тело жило своей жизнью, не связанное условностями. В конце тренировки Степа так уставал, что майка липла к спине. Фролов не мог отвести от нее взгляд. Он выдержал две или три тренировки, а затем перестал ходить на греблю.
Других увлечений он так и не приобрел. Все, что ему нравилось, все, что было дорого и приносило радость, мало-помалу исчезало, песком просачивалось сквозь пальцы. Ему еще не исполнилось двадцати, а он уже устал жить, и с тех пор усталость уже его не покидала. После школы Фролов выбрал инженерно-экономический институт — по той единственной причине, что это понравилось матери. Любой другой выбор предполагал утомительный поиск, волевые решения и жаркие споры, на которые не было сил. Так он и жил годами, слушая сначала мать, а потом голос в голове, подозрительно напоминающий материн.
Только на последнем курсе что-то в нем вдруг встрепенулось. Ему предложили уехать по распределению в заводской город, восемь часов от Ленинграда на поезде.
— Сколько-сколько? — переспросил он.
— Восемь часов.
В голове пронеслась мысль: а ведь путь неблизкий. Мать не сможет приезжать в будни, в выходные наверняка тоже. Ей придется его оставить.
Вдруг он снова, как много лет назад, представил, какой могла быть жизнь без матери. В мире, где ему что-то принадлежит, где он наделен правом принимать решения. Можно будет не спрашивать у матери, кем быть, с кем общаться, куда ходить. Мелькнула даже детская мысль: он в кои-то веки получит право закрыть дверь в свою комнату.
— Я согласен, — быстро сказал Фролов, боясь передумать.
Его попросили расписаться в каких-то бумагах, и Фролов расписался. Он вышел на улицу, ослепленный свободой. Казалось, впереди его ждет другая жизнь, другие правила. Воспоминания о тех надеждах теперь отзывались в груди странной пустотой, будто Фролов вспоминал о старом друге, которого давно уже не было на свете. Вспоминать — страшно, но забыть — еще страшнее.
Тогда он еще не знал, что, уезжая, заберет с собой мать и будет волочить ее за собой долгие годы; она умрет, а он все равно продолжит искать ее одобрения. О, если бы он знал тогда, что всю жизнь проживет с этим ярмом. Всю жизнь будет оглядываться на мать, сверяться с нею; если б он только знал, что всю жизнь будет искать кого-то, похожего на дядю Яшу, кого-то, наделенного чувством свободы и правом на нее, но, наконец найдя, потеряет, не в силах удержать сокровище, а вместе с тем потеряет и семью, и жизнь, и все, что было прикрытием, и все, что стоило прикрывать.
— Эй, Палыч. Палыч! Ты чего, уснул?
Фролов вздрогнул. Он стоял на пороге пустой комнаты и смотрел на пожелтевшие обои, и стоял, кажется, уже давно. За его спиной суетился Ебелкин, вызвавшийся помогать с переездом.
— Мы там с Валеркой уже тюки погрузили.
— А… да… спасибо.
— Что-то еще осталось?
— Нет. Вроде нет. Спасибо.
Из кухни доносилось грохотание кастрюль, а за стенкой шумел телевизор. Звуки эхом отдавались от стен. Из потолка торчал провод, оставшийся от свинченной люстры. Доски на полу протерлись, а в том месте, где стояла стенка, и вовсе потускнели от застарелой пыли.
Ебелкин осторожно заметил:
— Ехать пора.
— Да, — Фролов отмер. — Пора.
Дальше все было как по списку. Найти в коридоре Оленьку, отдать ей ключи для коменданта, выдержать вежливые причитания. Потом лестница. Вниз, скорее вниз. Кабина грузовика, веселый водитель из села, анекдоты в дороге. Светофоры, многоэтажки. Подтаявший серый снег. Перетаскав тюки и мебель в квартиру, Фролов сердечно поблагодарил Ебелкина и Валерку и с большим облегчением закрыл за ними дверь.
Оставшись в одиночестве, он прошелся по пустым комнатам в новой квартире, удивляясь тому, как много здесь места. Тюки были свалены неопрятной грудой в маленькой комнате; кроме них, в комнате еще стояла старая Ванькина тахта. Стол оттащили на кухню. Сервант и диван поставили в дальней комнате — той, что побольше. Фролов остановился у окна и долго смотрел, как темнеет горизонт. Странно, еще только четыре часа — какой закат? Он запоздало и через силу вспомнил, что уже почти зима.
Мысли вообще давались ему трудно, особенно отвлеченные и беспредметные.
Да, зима. Он смотрел и смотрел, как на горизонте сгущается тьма, пытаясь вместить в голове мысль, что теперь будет здесь жить. Здесь, в этом раннем мраке. Среди голых стен. Разбирая тюки с ненужными вещами, предназначенными для другого существования, для жены, для сына. Такой теперь будет его жизнь — и, похоже, все и вело к этому.
Дни потянулись серой вереницей — невыразительные и похожие друг на друга.
Он делал то, что нужно было делать для поддержания жизни: просыпался, ел кусок хлеба с чаем и ехал на работу. На проходной завода виновато проскальзывал мимо охранников, втянув голову в плечи. В кабинете ни с кем не говорил, а если к нему обращались, отвечал тихо и односложно. Перед тем как выйти из кабинета в туалет или столовую, он выглядывал в приоткрытую щелочку между дверью и проемом: не видать ли там Танечки или, что еще хуже, Егорова. Ходить в курилку перестал. Вместо этого грыз и ломал карандаши, разбросанные по кабинету. В верхнем ящике стола уже скопилась целая гора карандашных огрызков; Фролов выдвигал ящик с осторожностью, боясь привлечь внимание грохотом.