Дария Беляева – Терра (страница 97)
Рядом с массивной белой с золотом табличкой «Роуз Хиллс», обсаженной алыми (и покрасневшими еще сильнее после дождя), белыми и фиолетовыми цветами, я вдруг увидел дядю Колю. Он стоял, глядя на печальный, пасмурный свет – после дождя небо не разгладилось, не примирилось.
Я не ел дядю Колю, я ел торт «Прага». Но мой отец дядю Колю съел и, может быть, убил. Уж точно он его любил. Знаете, так оно иногда бывает у крысок.
Я поглядел на дядю Колю, и он помахал мне рукой, обезоруживающе жалко улыбнулся.
Я бы с ним поговорил, но не мог остановиться. Все шел и все думал о папке моем, о красивой цифре, от которой мне не было покоя.
1961–2011.
Часть III. Был мудрым
Глава 20. Тихий ужас
Значит, один из папкиных дядек, звали его Миша, пил и читал немерено, так, что самому было не в радость. Когда его спрашивали, как же так получилось-то, Мишка, что ты делаешь то, что тебе не в радость, да еще и всем другим этим досаждаешь (любил он выпендриться какой-нибудь заученной фразочкой или прийти пьяным под дверь к кому-нибудь из родственников и канючить), тогда он отвечал:
– Я чувствую глубокую вину за человеческую природу. Она повергает меня в тихий ужас.
Видимо потому, что ужас был тихим, Миша не мог кричать, его никак не хотели лечить, а лечиться он хотел, но в дурке и без него хватало по-настоящему больных да поехавших. А если б кричал, его бы немедленно повязали, чтоб не нарушал покой течения социалистической жизни.
Вот, значит, но в целом-то у него все было хорошо, работа-зарплата, жена не гулящая, ну разве что детишек они не прижили. Миша считал великим грехом приводить в мир еще одного человека (а тем более двух, бывают ведь близнецы).
– Какой толк, – говорил Миша. – Чтобы человек пришел на землю, немного погрешил и непременно умер.
Не был он сильно верующим, скорее «грех» у него был нечистотой, общей измызганностью, изгвазданностью человеческой души годам этак к сорока. Когда ему говорили о детях, он горько плакал.
Родственники, конечно, его всячески этим давили. Надо же продолжить род, ответственность есть перед миром и все такое прочее, делай-ка крысят, да побольше, пооперативнее.
На что Миша отвечал:
– Я люблю своих детей. Я люблю самую идею своих детей, каждого из возможных, и только поэтому я никогда не дам им родиться.
И вот однажды мой пьяный в слюни отец, рассказывая эту историю, сказал вот что:
– Мишку я в какой-то степени понимаю. Понял хорошо, когда ты родился. Но вот что я подумал: если по-настоящему любящий родитель никогда не даст ребенку появиться на свет, любил ли нас Бог?
– Ну, он не знал, что все пойдет не так, и вообще мы у него скорее незапланированные дети, я так думаю.
Отец закурил, глянул на меня.
– А ты никогда не думал, что раз он всемогущ и всеведущ, то он знал, что дети его будут играться и создадут людей и что в конечном итоге это все приведет к катастрофе.
Но я никогда так не думал. Господа я любил всем сердцем, куда больше Матеньки, может потому, что он был далеко-далеко.
Сейчас объясню почему: ну разве не прекрасно, что есть что-то, перед чем отступает небытие, и пусть наша жизнь, в масштабах вечности, не длиннее жизни жучка-паучка, пусть она только звездочка на небе и к утру от нее не останется следа, а мир все еще будет существовать, пусть она, кто там это придумал, искорка от пляшущего костра какой-то общей витальности – разве нет в этом великой любви, которая хоть ненадолго, но победила смерть?
Ну почему мы не думаем о жизни с точки зрения ее начала, а не непременного конца? У жизни есть финал, это точно, еще никто его не проебал, спешите видеть. Но разве не так же непременно ее начало?
Удача раскрыть глаза (ну или уши тем, кому не повезло с глазами, хоть кончиками пальцев потрогать, это для тех, у кого и с ушами проблемы) и поглядеть на свет, пусть даже времени у тебя сущая ерунда, – это победа над гибелью, безусловный выигрыш у настоящей вечной темноты, по сравнению с которой смерть – просто игрушечка, кошмарик.
Вот что я думаю, и поэтому в первый раз отнять жизнь мне было невероятно тяжело.
Я стрелял не потому, что мне было любопытно или я разозлился. Мне пришлось стрелять, потому что я не хотел умереть. Мужики были лихие, но наебать нас не вышло.
Я стрелял, потому что мне хотелось жить. Ой, я к тому времени уже был очень богатым, и мне все думалось, что можно чистеньким остаться. Думал, жизнь проживу и руки-то не замараю, ну хотя бы чисто формально. А на самом-то деле, как влез в эту хуйню, готовься к крови, всегда к большой.
А когда думаешь об этом, то представляется «Путь Карлито» или «Лицо со шрамом», лакированная картиночка, в которой убийство совершается быстро, легко и потом не снится.
А оказывается, попал ему два раза в грудь, кровь хлещет, и ты уже знаешь, что он не выстрелит, а кошмары только начинаются.
Вот это надо вспомнить, день, когда я понял Мишку, хотя бы отчасти, и стало мне в жизни так тоскливо, что захотелось пить и читать немерено.
Мы с ребятками разъехались по домам, как ни в чем не бывало, разве что каждый из нас был бело-зеленый от подкатившей тошноты. Я не боялся, что меня поймают, этого не было, хотя мы и оставили три трупа на складе.
Я даже хотел, чтобы меня поймали, чтобы меня как следует посадили, чтобы у меня было что-то, чем я перед вечностью мог бы потом оправдаться, мол, претерпел за это.
Мужика того я долго не помнил. Или лучше как-то так: лица его точно не помнил, обычная кубинская рожа, тяжелый взгляд, темная кожа. Зато я хорошо помнил, помню и всегда буду помнить этот момент, когда пуля в живое тело вгрызлась, и оттуда кровь, как начинка из пирожка.
А у пуль-то, ох, в темноте свет есть, и с полсекунды – маленький хвостик, как у падающих звезд.
Мэрвин вроде бы попал в лампочку, и мы остались в полутьме, я подумал, если б не это, успел бы не я, а мужик, и что? Да ничего. Я просто оказался быстрее, природа моя звериная быстрее его человеческой.
Такая, в сущности, нечестная игра, на одних весах нас измерь, получается, что равны, оба бандиты, оба с разумом да с сердцем, наверное, с какими-то принципами, а на других я, по Дарвину, потяжелее буду.
Мне все было отвратительно. Я звонил младшим ребяткам, чтобы они там подубрались, а сам был где-то в другом месте.
Приехал домой, долго стоял под душем, думал, блевану или нет. Такая она, проза жизни. Переоделся, поглядел в зеркало, чтобы посмотреть на лицо убийцы.
Мне было двадцать пять лет.
Дома мне стало невыносимо, но оказалось, что на улице тоже. Движение, однако, придало всему какой-то смысл.
Так я пришел в Покровский храм.
Не то чтобы у меня были какие-то особенные религиозные воззрения, не то чтобы их, напротив, не было, однако в тот момент что-то потянуло меня внутрь, смотреть на золото иконостаса.
Храм был маленький, узкий, с чисто выкрашенными стенами, он густо пах свечным воском и ладаном, в нем тяжело и приятно дышалось. Я почувствовал себя странно.
В дорогущем костюме, с пистолетом в кармане, весь мирской с головы до ног, я предстал перед жизнью вечной. Оказалось, что в этом маленьком храме я сам словно песчинка, такой крошечный пред очами святых и ангелов.
Я смотрел на то, как золото огня играет с золотом икон, как нетварный свет нимбов освещается нашим, человеческим пламенем тоненьких свечек.
Все там сияло, сверкало, и свет был мягкий, неземной, такой, может, перед смертью полагается. Какая была красота в прекрасных, линеарных ликах, в глубокой грусти и печали, которую можно было прожить с этими людьми, и в их тайной радости.
Если они были правы, однажды мы все предстанем перед Господом, всем нашим миром, и какими же крохотными мы покажемся себе тогда. Я буду стоять рядом, например, с да Винчи и Чингисханом, но тогда у нас будет больше общего, чем различий.
Ой, какой там лился теплый свет, я даже на секунду забыл, что убил человека, да, убил его, когда он пытался продать мне партию наркоты, а потом грабануть меня по-тупому.
Я забыл об этом и стал легким-легким, перед глазами все плыло, на тысячи солнц распались огоньки искусственных свечей на люстре.
Люди ставили свечки – за здравие и за упокой. Подумал, может за упокой поставить? И вспомнилось все немедленно. Слезы у меня сами полились.
Я рухнул на колени перед деисусной композицией (как-то мне Эдит объясняла: это когда Дева Мария и Иоанн Креститель просят за всех нас помилования у Христа). Для деисуса, кстати, это было очень необычное произведение – Иисус не был изображен в виде великого судии, царя всего мира, как у Эдит в книжках. Он был распят.
И от этого мне стало еще пронзительнее, еще тяжелее, от какой-то его беззащитности, что ли, от того, каким она делала меня самого. Внизу горело множество свечей, и я все боялся затушить их слезами, как маленький мальчик.
Я смотрел на печальный, пронзительный лик Христа и думал о том, что я наделал, мне было больно и плохо, я плакал, как ребенок, осознавший впервые, что кому-то бывает больно от его дел.
Люди ходили мимо меня, не трогали, и я был им благодарен.
Когда девчонка стоит на коленях в церкви и плачет, всем понятно – аборт сделала. А когда мужик? Ну, может, с войны.
А я с войны как бы, причем на нее я пошел добровольцем, а война эта несправедливая, ой несправедливая. Боль одна от нее, во все четыре стороны, всем больно.