Дария Беляева – Терра (страница 92)
– Мы с тобой оба ужасно покалечены. Нас с тобой обоих надо долго лечить.
Я закурил, долго затягивался и выдыхал дым, не знал, что сказать. Ну, как покалечены, ну, может она. А у меня-то жизнь поприличнее была. Но тут все пошло по пизде, капитально причем. Отец мой болел, и я его досматривал, ездил к нему, покупал лекарства, готовил ему еду. Мне все время было очень плохо, я как будто очнулся у кого-то в пасти и кто-то меня пережевывал.
А тут еще она.
Как мы ненавидели друг друга, как мы друг друга любили. Я думал, это судьба, а это была тяжкая доля. Самое ужасное, знаете, не то, что я ненавидел ее, а то, что я ненавидел себя с ней.
Короче, октябрь – сказка, ноябрь – кошмар, в декабре – ад, а в январе наконец я пришел домой с наличкой и бросил сумку на стол.
– Модести.
Она готовила ужин, вздрогнула от моего голоса, порезала палец и прижала его к губам, резко обернулась, уже взвинченная.
– Что?
– То. Забирай деньги.
Она глянула на сумку.
– Тут достаточно, чтобы ты сняла квартиру, и тебе хватит на первый взнос за учебу. Дальше крутись сама.
Вот у нее какая была страсть. Она хотела учиться. Хотела стать филологом. Представляла это так: целый день читать книги и разбирать их по косточкам.
Модести смотрела на меня, потом убрала руку ото рта, на нижней губе у нее было пухлое, красное пятнышко.
– Что? – повторила она.
– Ну нельзя же так, – сказал я. – Невозможно же так. У нас не выйдет.
Я ей так и не сказал, что отдал почти все бабки, которые у меня были, все мои накопления, на машинку, на квартирку, на все на свете. Я остался с баблом на еду да с баблом отцу на лекарства. Хоть кокс от Бадди был дешманский.
Модести спросила:
– И я за это ничего тебе не должна?
– Выметаться отсюда должна к чертовой матери.
Мы засмеялись, и Модести вдруг заплакала. Она подошла ко мне и прижалась губами к моим губам так, словно мы никогда не спали.
– Ты все-таки хоть чуть-чуть, но принц.
– Чуть-чуть, блядь. Манатки свои собирай, чтобы завтра тебя здесь не было.
И я поцеловал ее в лоб.
Так закончилась моя сказка, и оказалось, что это вовсе и не сказка никакая, а просто жизнь. Вернулся, значит, с небес на землю, а на земле у меня отец умирает.
Модести уехала в Нью-Йорк, и я остался один.
Сначала жил на две квартиры, то у отца, то на съемной, а однажды у папашки кровь из носу шла чуть ли не всю ночь, я ему тазик подставлял.
И я вернулся домой. Он ведь так и думал, что я вернусь.
Отец менялся. У него был сильный тремор, он и стакан-то в руке не мог удержать. Боли в груди не давали ему покоя, а температура не спадала ниже тридцати восьми.
Он выплевывал куски собственных легких, господи, серо-розовые, со страшными прожилками. Боже мой, какие ужасы, сейчас вспомнишь – дрожь берет, а тогда я жил с этим, каждый день спускал в унитаз куски его легких, потому что они не пролазили в раковину.
Был бы он человек, он бы умер за пару дней или даже часов. Но он, почти что труп, жил и жил, и я не мог видеть его таким.
Отец все равно пил, все равно курил, с упорством и каким-то отчаянием первым делом с утра засовывал в рот сигарету.
Господи, он был уже кусок мяса, но как я не хотел, чтобы отец умирал. Целыми днями мы сидели вдвоем, я дышал одним воздухом с ним, умирающим, и каждый раз, когда я выходил за лекарствами, или за едой, или попугать должников, мне хотелось биться головой, орать, потому что я не там, не с моим отцом.
И в какой-то степени я всегда был там, где меня не было. Когда сидел с ним, думал о том, как оно на улочке, что друзья мои делают, а выберусь куда-нибудь, и страшная тоска, и сразу вспоминалось, как хрипло папка дышит.
У него страшно болело сердце, он не говорил, но это всегда было видно. Отец держал на нем руку, словно хотел вырвать его из груди, посмотреть, починить.
Он с достоинством принимал мысль о том, что умирает. Шутил, смеялся, уже нечеловечески как-то, глядел откуда-то не отсюда.
– Чего, Борька? Я тут спиртом заливаюсь, чтоб тебе меня жрать было не противно, а ты еще рожу кривишь.
– Да кривлю, папаш, потому что блевать заебешься.
Мы курили на кухне, и на рассветное небо он смотрел особым взглядом.
А он был мой бог в каком-то смысле, я его любил, я не верил, что он может умереть. Я не верил в его уязвимость. Он был как из железа всю его жизнь, жрал водку, курил, закрывал каверну за каверной, не жалея себя.
И перед смертью не пожалел. Не было в нем безнадежности зря прожитой жизни, хотя что он хорошего в ней видел, что правильного, доброго?
Глаза у него стали еще светлее, как будто выходил из них весь цвет. Он был не старый мужик – пятьдесят лет, а от болезни весь как будто даже помолодел, может, потому что отощал до совсем уж пиздецового состояния.
Было в его смерти и что-то красивое, его туберкулезно-утонченное лицо светилось этой близкой тайной.
Я любил его как никогда, хотя он требовал обезбола и клубничного молока, словно какая-нибудь беременная баба.
– Умирать молодым отлично, – сказал он. – Хорошо б еще быстро. Чтоб ты дерьмо за мной не убирал, а то потом ненавидеть будешь. Даже если будешь думать, что любишь.
– Да тебя и так есть за что ненавидеть, так что расслабься и получай удовольствие.
Иногда он так задыхался, что я тянулся вызвать скорую, но он как-то из последних сил мотал головой.
– Да что они сделают, чего ты не сделаешь? Иди лучше картошки почисти.
И его как-то отпускало.
Бывали и другие штуки. Тогда после мучительных приступов он бросался вещами, кричал, разбивал стулья о стену. Его приводила в ярость физическая слабость.
Однажды я нашел его лежащим на полу. Отец похлопал рукой рядом с собой, и я тоже лег. Губы у него были розовые от крови – теперь кровь снаружи, а не изнутри, делала их розовыми.
Мы смотрели в потолок, чистый-чистый, самое чистое место в нашем доме, и я думал про волшебный свет тети Любы. Куда бы ни ушел отец, я бы хотел, чтобы его там любили. Пусть он даже этого не заслужил.
А может, все мы заслужили. Может, и заслуживать не надо.
– Если бы ты мог сейчас оказаться в любом месте, то в каком?
– В Москве, это точно.
– А хочешь, в Москву полетим? У меня на две недели дела, а потом полетим с тобой, поглядим.
– Может, там и умру. Хорошо бы. Там мне легче умрется, это точно.
И я был готов заплакать, но знал, что отец будет смеяться.
Иногда он становился таким уязвимым. Однажды я застал его ходящим по комнате, убаюкивающим себя. Отец напевал:
– Ты да я да мы с тобой, здорово, когда на свете есть друзья. Если б жили все в одиночку, то уже давно на кусочки развалилась бы, наверное, земля.
Отец глянул на меня, взгляд у него был такой тоскливый.
– Чего тебе? Песня такая была. Мы ее в пионерском лагере пели. Хорошая песня. Добрая.
А в другой раз спросил:
– Ты как думаешь, с Катечкой-то я встречусь?
– Встретишься, ясен хуй. А как я умру, так будем всей семьей.
Он криво улыбнулся, губы у него все были в трещинах, в ранках.