Дария Беляева – Терра (страница 37)
А какая чистенькая девочка. Это в какой же степени добро может быть мотивировано сексуальными извращениями? Сложный вопрос, философский.
От жары я не мог уснуть, в голову все лезли и лезли разные мысли, не всегда веселые. Мэрвин играл в змейку на телефоне, не удосужившись вырубить звук, и я ворочался, ворочался, ворочался.
Вскоре я снова ощутил отцовский запах, ясно и сильно. Может, он работал неподалеку? А может, братишки с сестричками на меня донесли. В любом случае снаружи все было тихо, и я в своей маленькой норе наконец прижился.
Уснул.
Глава 8. Немощные цветы
«А что истории-то такие мрачные, Боречка?» Не, ну я объясню. В общем-то, живем мы тяжело и умираем рано, болеем, страдаем, поэтому жить не очень-то любим. Всякая крыска стремится к концу, это я с детства знал, у всех печальные истории, грязная жизнь, подлая, и обрывается она как-нибудь нелепо.
Когда болен, и болен тяжело, бывает, что и сам смерть зовешь. Вроде царапаешься, вроде цепляешься, но нет-нет да и подумаешь о прохладной темноте, о финале всех вещей.
У крыс есть подсознательная тяга к этому, к черному, к последнему, многие тебе что хочешь сделают, чтоб только своей смертью не умереть. Как там это называется? Скрытое суицидальное поведение? Ну, наверное. Живешь, медленно себя убиваешь и думаешь в какой-то момент: а чего бояться? За что трясемся-то?
Ну и вот. Это те, которые вроде бы не поняли ничего, у кого только сердце правду знает, а до головы она не дошла.
Это те, у которых долги и религии.
А есть те, кто не заморачивается. Вот у мамки брат двоюродный, он так заболел, что ослеп совершенно, куда теперь-то? В земле, как кроту, жить? Короче, все ему стало постыло и скучно, и так он печалился. К нему родичи с конфетами ездили, с тортами, долю, значит, подслащивать, только папка мой ворчал, мол, нечего себя жалеть, никогда себя не надо жалеть.
Ой, а какая у меня была жалость, когда мамка с братом по телефону говорила, слышал голос его дрожащий – ни слова не понятно, далекая украинская речь из динамика течет-течет по проводам и капает. Ничего не ясно, а слышно, как несчастен человек, как ему больно.
Так что он сделал-то? Выпил бутылку водки, чтобы не спасовать, да в окно кинулся. Ой, ему сложно было. Это наше с вами право выйти в окно легко реализовать, а он башкой стекло пробил по пьяни и от отчаяния, не видно ж ни черта.
А может, чтоб сознание потерять. Тело ж хитрая штука, ты уже сам себя отпустил куда угодно, а оно еще жить хочет, оно еще запаздывает, за мыслью не успевает.
А чего в финале? Жив-то он остался, только что горло так порезал о стекло, так что сипеть будет всю жизнь, голос его страшно теперь звучит: не то Дарт Вейдер, не то мертвец рот раскрыл.
Ну и все. Живет теперь в интернате для психоактивных. Говорят, картины рисует. Отец сказал, что красивые – немощные. Нашел, значит, себе отраду.
Там просто водки не выдают да кинуться неоткуда, вот и извернулся, изловчился.
А рисует он, папашка говорил, страшные, страшные лица.
– Но человеческие, – добавлял отец. – Что нечеловеческие они – этого не скажешь. К сожалению.
Еще цветы, но они у него получаются странные, температурно-красочные. Их, говорит, легко рисовать, он цветы хорошо помнит да и контуры простые. Вот бы ему выставку сделали, я б гордился.
Ну да, много у нас самоубийц. Я в этом плане сильно отличаюсь от своей родни. У меня одна мысль о самоубийстве долго слезы из глаз вышибала, вот как мне хотелось жить. А кто прав, кто неправ – некому рассудить, может, Бог только разберется, там, где уже и косточек твоих не останется.
Ну ладно, короче говоря, я об этом много думал, о мрачности моей истории, о том, что все крыски, от которых я родом – это мои кусочки. Такое оно все родное, что хочется кулаком себя в грудь бить, кричать: «Мое, мое», в истерике такой, где непонятно, смех у тебя или слезы.
Стал я потихоньку приходить к мысли, что я к этим историям имею непосредственное отношение, что все сложилось как сложилось, так, чтобы вышел я. А вот не всунул бы мой папашка своему отцу ножичек, каким бы я тогда был?
А вот не обманул бы дед бабку?
А кабы дядя Коля башку б не разбил?
И так не докуда я знаю, а дальше, много дальше, до начала мира.
Живя с новыми друзьями, много об этом думал, потому что подолгу один был. Мы стайкой мало ходили, собирались вечером в нашем теплопункте, приносили добычу, денюжку какую, еду там, и так хорошо, так душевно разговаривали, иногда и ругались, дрались даже, но все это нас как-то не разобщало.
Дальше сблизиться было нельзя, спали вповалку, у меня на боку от трубы остался здоровый такой ожог, это я к чему? К металлу горячему во сне прижался и не проснулся ни разу. Теперь и в ад попасть не страшно, буду там спать в котле.
Ну, короче, полторы недели жил я на улице, таким внимательным стал, ни одна монетка от меня не укроется, кусочек крекера – и тот подберу, хотя Алесь вот считал, что я малость пережимаю.
А у меня, может, инстинкты были. Жил, как братишки и сестрички, сразу в их ритм включился. Страшно, конечно, очень, особенно когда копа видишь, да и он тебя. Смотрите друг на друга, и все, сердце вниз ухнуло. Потом ничего, вот он мимо идет, а ты – глаза в пол и о как благодарен, что пронесло.
Мне нравилось заботиться о друзьях, что-то вкусное им доставать, хоть и риск, зато как они потом радуются. Никто так еде не радовался, я такого никогда прежде не видел.
Пили мы, конечно, как скоты просто, вот бухла всегда навалом было, бывает, сосиску своровать побоишься, а бутылку вынесешь, а то как спать – в жаре, в духоте. Я ж так упивался, что ожогов не чувствовал, а Марина с Андрейкой и того хуже, вообще как мертвые лежали.
Алесь только пил мало, больше по клею был человек, по этому делу.
Иногда, как совпадет по деньгам, таблеток каких прикупали, тоже хорошо было. Пили, жрали, нюхали – это да. По-другому-то полюбас задепрессуешь, а этого никому не надо. Хочется жить, выживать, разговаривать или молчать даже, но держаться.
Так я и не понял, счастлив был там или нет? Наверное, да. Счастье это ж процесс, путь, я читал. Нет, кайф с бродяжничества я не ловил, а есть и такие, но моя маленькая, теплая стайка мне нравилась, упоротым быть нравилось.
Но, чтобы на улице выжить, ее нужно не в полной мере любить, а то проглотит тебя и не подавится. Нужно всегда оставлять себе самому шанс, мечтать о лучшем.
Вот Марина, ее спасали мысли о Луне, так она на нее смотрела, как на конфетку, мысли о космосе, что полетит туда, и все переменится.
Андрейка представлял своих родителей, какие они, почему оставили его, как найдут. Между ними уже океан перекинулся, а он все ждал, когда они приедут.
Алесь вот думал о своем сложном деле, о великой и почетной обязанности мертвых провожать, это ему мозги рушило почище клея, но это же и спасало, он здесь был для чего-то, значит, уже не наедине с собой.
Мэрвин, у него-то дом был, мнил себя везунчиком, испытывал на прочность, проверял улицей.
А у меня был отец. То есть я, конечно, люто его ненавидел, думал: не вернусь, не вернусь никогда.
Но он приходил ко мне каждую ночь. Не заговаривал со мной, конечно, да я его даже не видел ни разу, запах его чуял – и только. Приходил, проверял, жив ли я, сыт ли я, не заболел ли.
И как бы я ни ненавидел его в те дни, ночью я радовался его приходу, родному человеку. В минуты ужасной, смертельной тоски, когда отпускает и бухлище, и клей, и любая таблетка, меня утешало его присутствие, бессловесное, безвидное. Так надо Бога чувствовать, чтобы жить хорошо и счастливо.
Ну, а он постоит-постоит и уйдет.
Я тогда сразу думал: пошел ты на хуй, пошел на хуй, мудила, ненавижу тебя, чтоб ты сдох.
А следующей ночью так ждал, обижался, бывало, если долго его присутствия не чуял. Ой, мне так хочется, чтобы меня правильно поняли, я такой тупой был, я себя и сам едва понимаю. Мне хотелось, чтобы он меня не бил, но мне не хотелось без него остаться.
Так же у всех детей? У всех?
Ну, неважно. Это все сопли со слюнями. Дни я, значит, проводил в поисках еды, один, и это было нудновато. Но справедливо, конечно, – попадешься, так других с собой не тащи.
Я полюбил бродить по богатым кварталам. Опасно вообще-то, буржуи и в ментуру отправить могли, но мне так нравилось смотреть, как богатеи живут.
У меня в репертуаре и любимый райончик был, хотя до него и далековато от нашего теплопункта. Назывался он, да и сейчас в этом плане ничего не изменилось, Пасифик Палисейдс. Тоже побережье, но там было почище, покристальнее, потише, чем в Санта-Монике. Да что уж там – по-настоящему тихо.
Пасифик Палисейдс свое название оправдывал не только близостью к Тихому океану, но и этой тишиной, нерушимым спокойствием. Казалось, здесь никогда ничего не происходило, не шумели дорогие иномарки, с достоинством вели себя официанты дорогущих рыбных ресторанчиков. Зеленые холмы спускались к синей воде, но никогда не встречались с ней, навечно разделенные полосой золотого песка.
И во всем районе это была единственная драма – природная, пейзажная.
В остальном, сдержанные, спокойные люди с достоинством сходили к океану по хитро изогнутым лесенкам, ведущим на волю из их особняков и вилл. Даже дети их возились в воде тихонько, с аристократизмом, строили песочные замки на берегах, опираясь не на воображение, а на воспоминания о путешествиях в Европу, а иногда и о собственных домах.