Дария Беляева – Терра (страница 124)
– На, на. Ты думай. Ты здесь для этого, чтобы подумать.
А они говорили про московские театры и про то, как земля от дождя сыра и в ней жарко становится, душно. Говорили про жизнь, говорили про смерть. Я никогда прежде столько не болтал, а уж я был поговорить любитель и охотник.
Иногда я рыдал не пойми от чего (хотя был простреленный дважды убийца, что уж там), и отец брезгливо отворачивался от меня.
– Подотри слезки, слюнявчик.
А дядя Коля милостиво хлопал меня по плечу.
– Ну, ну, всякий хочет прожить жизнь правильно, но она же не уравнение, не пример. Ты выпей свою таблеточку. Тебе надо их вовремя принимать, а то рана гноиться будет.
– Да переживет он, что ты его нянькаешь? Борька, думай.
Но мне ничего не придумывалось, я нажирался вусмерть и говорил, меня было не остановить. Вот такое, к примеру, говорил:
– Вы знаете, вот о чем я много думаю, о Страшном суде. Это ужас что такое. Мне Эдит рассказывала, будто считается, что все там будут во цвете лет, так сказать, не молодые, не старые. Лет этак тридцати. Вот мне почти тридцать сейчас. Это что же, я таким предстану перед Господом однажды? А у меня останутся вообще человеческие чувства? Будем там, словно на экзамене, или все станет по-особому? Я хотел бы проникнуться, но никак не могу. Мне двадцатый век все испортил. Там все будут без одежды. И как бы вот я представляю, что я обнаженный и вокруг много других голых людей. О чем я думаю? О концлагере. Такую красивую мне историю испортил этот ужасный двадцатый век. Я не могу поверить в прощение. Я бы к себе не был милосердный. А вот вдруг Бог придет, а мы тут расшалились.
И я плакал, плакал, плакал, думая о мужиках, которых убил, о детях их, и о матерях.
Отец ответил:
– Ну, может, там и не будет ничего.
– Ты же оттуда.
– Кто меня знает, откуда я. Может, я одна только искорка, а вечность, она в темноте проходит.
– Но я думаю, там хорошо, – быстро сказал дядя Коля.
– И мертвые ничего не знают.
– Мертвым оно уже все равно, ты просто поверь.
Мы выпили еще, пахло водкой и землей. Я сказал:
– От всего отрекся, думал что-то найти. А вдруг не надо было?
– Да хватит тебе пиздострадать уже, – сказал отец. Он и дядя Коля глядели на меня. Лица у них были совсем мертвые – с живыми их не спутать.
– Сейчас у тебя темный час, – сказал дядя Коля. – Но мы не хотим, чтобы ты работал или не работал, был тем или другим. Мы хотим, чтобы у тебя все сложилось правильно.
– Ага, – сказал вдруг отец, пусть и очень неохотно. – Ты дурак, конечно, но я тебя отпускаю. Нахуя ты нужен-то?
Я налил себе еще водки.
– А, может, честно торговать? Я торговать люблю, в этом ошибки нет. Может, бизнесом заняться? Позаканчивать дела, и на спокойную работу?
Но подробно думать мне об этом было некогда, все происходило в пьяном угаре, слишком быстро оно менялось, сверкнуло что-то и исчезло, вот я в черноте и болен, а вот уже хохочу.
Лампочка на потолке горела с вечера и до самого рассвета, я не хотел погружаться в темноту. Это были мои мертвые, но в ночи, безо всякого источника света, я не знал, останутся ли они моими – все было особенным.
– Такое бывает раз в жизни, – сказал отец. – Когда очень тяжело.
– У меня вот вообще так не было, – сказал дядя Коля.
– Да ты жил легко, чего ты.
– И умер легко.
– Хоть это в смерти хорошо, что можно мало помучиться.
Пили, пели, смеялись, плакали, я еще блевал, а им все нипочем (некоторые плюсы того, чтобы быть мертвым). Как будто еще одну жизнь прожил на тесной, темной кухоньке, освещенной только голой лампочкой.
А потом пришла мамка.
Она вошла, вся в белом, словно в день их с папкой свадьбы, села за стол молча, бледная, с мокрыми волосами, глянула на меня прекрасными глазами и некоторое время молчала.
Это было особенное, сияющее молчание, меня озарило всем светом этого мира, окутало каким-то ощущением правильности происходящего, его необратимости и в то же время утвердительной силы.
Мамка смотрела с любовью, в глазах у нее (сухих, без блеска) была такая жизнь, такое торжество бытия над небытием, такая любовь ко мне, наконец, что я опешил. Мамка, как ангел, улыбнулась мне, сердце у меня екнуло, чуть не остановилось.
Я снова поверил в любовь и счастье, и в то, что я буду прощен, что где-то внутри у меня есть тяга к добру, к какому-то свету, к запредельному солнцу надо всеми нами.
Мамка улыбнулась так и сказала:
– Налей-ка мне выпить, сынок.
И я налил.
Она была особенной, в ней спрятался кусочек еще кого-то, кто любит меня, может, то была Матенька, а может, кто-то другой, бесконечно хороший и очень правильный. Само его существование было огромной надеждой.
– Не бойся, Боречка, малыш, – сказала мамка. Отец и дядя Коля почтительно молчали, она обращалась только ко мне. – Я всегда тебя очень любила. В тебе осталось от нас с папой много любви. А она может все. Разве это не так, Виталик?
Отец только кивнул. Мамка смотрела на одного меня, словно я был единственным в комнате видимым объектом. Или не в комнате, ну ее, комнату, – во Вселенной.
– Ты просто об этом забыл, – ласково сказала она, наливая себе еще водки. – Ты забыл, что тебя так любят. Потому что человек, который помнит об этом, никогда не потеряется.
– А чего теперь?
– Теперь вспомни, – сказала она, подалась вперед, и угол стола должен был больно упереться ей в живот, да только она больше ничего не чувствовала.
Да, в общем, подалась она вперед и поцеловала меня в лоб.
И я понял, что слезы у меня текут, как у маленького, много в жизни плакал, но не так. Такого у меня не было с шести лет, с самой ее смерти.
Эти слезы были не о гибели, не о мучениях, не об ужасах, а о какой-то огромной, непонятной, непознанной и прекрасной любви. Впервые за долгое время моей жизни я плакал от счастья, хотя, казалось бы, ну где там счастье, сидишь перевязанный, бухаешь – и то с мертвецами.
И мне открылся тот самый мир, над которым тьма не имеет власти, над которым вообще ничто не властно, ни я, ни кто-либо другой, ни математика, ни вера, ни даже время.
Я упал перед ней на пол (ой, ну чтоб не пиздеть, отчасти я пьяный был сильно, а отчасти, конечно, впечатленный) и уткнулся носом в ее колени, в ткань платья, пахнущего влажной землей.
Мамка положила руку мне на голову и гладила, гладила, а я все плакал.
– Пиздец, Боря, – сказал отец. – Просто пиздец, ну ты вообще.
А я не думал, что я там вообще. Я думал, что мамино платье пахнет не только могилой, но и дождем в лесу, и что земля, она везде одна и та же, хочешь – жри ее, раскаиваясь, хочешь – ходи по ней, улыбаясь.
Мамино платье пахло вспаханным полем и полем смерти.
Пахло кладбищем и садом.
Оно пахло миром.
А я думал, это только смерть. У меня было представление, будто все это одна лишь смерть. Мир не самая справедливая штука, но разве мы ему не под стать? Если уж прощать мир, то прощать надо и самих себя, наоборот, впрочем, тоже.
– Я люблю тебя, Боречка, – сказала мамка. – Когда ты у меня родился, я так плакала от счастья, я все-все в жизни сразу поняла. Потом, конечно, многое забылось, уже когда из роддома с тобой приехали. Но оно ведь того стоило. Вот ты взрослый, сильный мужчина, а был у меня на руках комочек маленький. Это такое чудо.
Она говорила о том, что мамка чувствует к ребенку, это да, но в то же время не об этом. Говорила о любви музыканта к симфонии и математика к уравнению. Говорила о любовниках. Говорила о чувстве отца к Рембрандту. О том, что доступно каждому и на всяком языке.
А я уже забыл, как оно все просто, как мало, если присмотреться, у счастья загадок.
Мамка сказала:
– Давай, Боря, будем пить и гулять. Мы пришли на эту землю, чтобы быть счастливыми. Иногда потерпеть надо, но это ничего.
Мы пили еще вчетвером, мама пела красивым, дурманным голосом. Я знал, что, может быть, никогда больше не увижу их такими настоящими, но не грустил об этом.
Все уйдет, чего уж там, надо наслаждаться тем, что случилось, а после памятью об этом, и нечего вечностью всякой там упиваться.