Дария Беляева – Ни кола ни двора (страница 4)
Прямо перед качелями было окно, в детстве я боялась туда вылететь, но если я смотрела прямо перед собой, казалось, что я парю на огромной высоте, по небу, над озером и лесом, прямо к трубам котельной.
Понимаете? Я очень отрывочно описываю, да? Но я хочу, чтобы было понятно, где я жила, и что казалось мне важным. Моя комната была розовой и голубой, как конфета. Я из этого выросла. Честно говоря, мне уже гораздо больше нравился черной, а тут я чувствовала себя в облаке сахарной ваты, дрожащем на небе.
Но в то же время я не хотела ничего менять, потому что таким было мое детство. Обои с розами, увивающими красивые, золотистые, блестящие перекладины, розово-голубой пол. Будто ходишь по начинающемуся закату, еще не налившему краснотой.
Все это было не особенно-то изящно, не со вкусом оформлено, но сделано ровно так, чтобы маленькая девочка пришла в восторг.
Потом я выросла, и я уже не могла расстаться с принцессиными привычками.
Но балдахин у меня был черный, чтобы спать до полудня, если мне когда-нибудь захочется спать до полудня. Если я впаду в депрессию или вроде того. Как Сьюзен Зонтаг или Сильвия Платт. Или как Байрон. Хотя все поэты очень депрессивные, кроме дяди Жени.
Дядя Женя тоже поэт, он пишет гангста-рэп про многоэтажки, шлюх и метамфетамин. Ну, нервный, во всяком случае, он прямо как поэт.
Понимаете, почему я все это рассказываю? Родители, дядя Женя, Сулим Евгеньевич, принцессина комната, книжка про мертвых динозавров. Я живу в аквариуме. Под стеклянным колпаком, как Сильвия Платт.
Но Сильвия Платт задыхалась, а я, наоборот, не хотела выходить, я хотела существовать только под одеялом, в духоте и тепле.
Папа рассказывал одну историю про своего друга, Эдика Шереметьева, он уже умер. Однажды мама попросила Эдика заправить пододеяльник, а он был совсем малыш и заполз в него, тогда мама схватила пододеяльник, сомкнула его края и заорала:
– Эдик, теперь ты часть одеяла!
Вроде как мама у него была поехавшая. По-настоящему, я имею в виду, а не как все вокруг.
Рита, думала я теперь иногда, теперь ты часть одеяла.
Понятно же, кто я такая? Я – часть одеяла. Да уж.
Тот день начался, я помню, чуточку по-другому, не с пробежки, а с похода в церковь – воскресный день – день разнообразия.
Церковь эту построил папа (не лично, конечно же, но вы поняли), на каком-то холме, который, по ходу, что-то означал. Не знаю, что. Я ходила в церковь каждое воскресенье, но, как и мама, стояла там с отсутствующим видом, слушая красивое пение и рассматривая красивые глаза, глядевшие на меня с икон. Мне казалось, они тоже меня рассматривают. Наши окна друг на друга смотрят вечером и днем, или как там говорится? Это же из какого-то фильма. Или из песни?
На литургии папа всегда стоял с очень серьезным видом, чуть нахмурившись, выглядел он так, будто решал сложную задачку по алгебре.
Часто, когда взгляды с икон беспокоили меня слишком сильно, я рассматривала папу. Из-за свечного света, из-за его золота, глаза папины казались светлее, даже желтоватыми. У него было красивое лицо с очень правильными чертами, старательно положенными тенями под глазами и у скул, будто папу задумала и осуществила какая-то особая природа-отличница, которая хочет кого-нибудь впечатлить.
Я похожа на папу, но не до конца, не до этой дрожащей, как марево, идеальности. Меня создавала обычная природа, природа, которой плевать, что вы там себе думаете.
А вот в церкви папа казался не таким и идеальным, хотя лицо его было ясным и красивым, серьезное, чуть мучительное выражение лица его портило. Папа казался растерянным, странным, будто с похмелья очнулся в чужом доме, где никого не знает.
У папы был длинный, но красивый нос, из-за ладановой церковной духоты, он поблескивал. Папа ходил в храм в спортивном костюме. Ровно так же он ходил дома, в этом красном спортивном костюме с тремя белоснежными полосами с обеих сторон на брюках и мастерке. Костюмов таких у него в шкафу было штук пять, совершенно одинаковых. Папины понятия об удобстве. Я думаю, спортивные костюмы, особенно красные, вполне вписывались в его понятия о прекрасном, в отличие от черных пиджаков и отглаженных брюк. Я как-то спросила его, не грех ли надевать «Адидас» в церковь. Папа сказал, что Бог все равно видит нас насквозь. Видит, какие мы на самом деле.
Не знаю, верю ли я в Бога. Церковь, во всяком случае, заставляет меня трепетать. Папа верит, это точно. Он решает какую-то сложную задачу, выводит формулу, связанную с Богом. Для него это очень важно, поэтому я с ним никогда не спорю, я надеваю юбку в пол и повязываю платок, и буду стоять в духоте и золоте столько, сколько надо папе.
Мама, как я уже говорила, обычно думает о своем, вид у нее при этом совершенно отсутствующий. У нас у всех золотые крестики на тонких цепочках, папа говорит, они нас защищают.
А у меня не только крестик даже, у меня на тонкой цепочке якорек, сердечко и крестик – Вера, Надежда и Любовь.
Меня могли назвать Надеждой, так хотел папа, но, когда он увидел меня, то решил, что я Рита. Не знаю, почему. Как можно взглянуть на человека и понять, что он – Рита? Я столького не знаю, на самом деле.
Так вот, в тот день папа был особенно, мучительно задумчивый, я даже взяла его за руку, он тепло сжал мои пальцы и тут же отпустил.
Когда мы стояли на коленях в ожидании причастия, мама шепнула мне:
– Сегодня будет дядя Толя.
Но мне послышалось что-то вроде:
– Сегодня приблуда для моли.
– Что?
Но к маме подошел священник, она улыбнулась ему, вежливо, как продавцу в магазине, и поцеловала протянутую к ней руку.
Я так и не выяснила, что за приблуда для моли.
После причастия папа долго стоял у иконы Божьей Матери, а потом поцеловал ее в высокий, красивый, аристократический лоб, будто родную.
Эту икону тоже заказал папа. Может быть, когда-нибудь она будет называться Богоматерью Маркова, но пока мы с папой еще не история.
Знаете, что золочение на иконах называется ассист? Это золотые штрихи, не нимбы, например, а незаметные вкрапления: отблески на лицах, на волосах, на крыльях ангелов и на одеждах. Эти штрихи означают присутствие Бога, эти штрихи и есть Бог в пространстве иконы, его свет, его тепло. Вы думаете это красиво? Я думаю, что очень. На самом деле, мне кажется, и история-то об этом.
Ладно, давайте дальше. На пробежку я с папой не пошла, пришла в свою комнату, скинула платок, разделась, забралась под одеяло и почти сразу заснула. Весь тот день я провалялась в кровати, спала и смотрела на дождь, вспоминала нашу церковь на холме и папино лицо, серьезное, даже грустное. Я стала думать, что это может значить, решила, что вечером обязательно его спрошу.
Вдруг он узнал, что у него рак?
Или он обанкротился?
Лучше бы обанкротился, чем заболел.
Первой с работы пришла мама. Она уходила поздно, а возвращалась рано. Номинально она работала в мертвеньком естественно-научном музее, но наведывалась туда, по большей части, ради развлечения.
Мама стояла у двери, щебетала с дядей Колей, охранником. У него был переломанный нос, деменция боксера и поистине собачья, безграничная любовь к маме.
– Не знаю, мне не кажется, что он изменился, понимаешь? Я почти одиннадцать лет его не видела, много, да? И вот, так внезапно. Не могу себе представить, чтобы он изменился. Хочу, чтобы был прежним.
– Ну, – сказал дядя Коля, явно не больше меня разобравшийся в ситуации. – Дело ясное, что дело темное.
Уж точно, дядь Коль.
Увидев дщерь свою, помятую днем, проведенным в полусне, мама обняла меня и поцеловала. Она пахла «Герленом», такой водяной пылью, цветочной тенью.
– Малышка! А ты как думаешь?
– О чем? – спросила я.
– О ком. О дяде Толе!
У мамы были большие, всегда чуть изумленные, темные глаза. Когда она улыбалась, в них игрались искорки, казалось, секунда, и она сморгнет их, они стекут с ресниц.
– О каком дяде Толе? – спросила я без особенного интереса.
Мама хотела ответить, но в этот момент мне позвонил папа и сказал, что умственно отсталые дельфины называются гринда. Ну, знаете, лобастые такие. Пока мы с ним смеялись, я совершенно забыла о существовании дяди Толи.
Минут через пятнадцать эта шутка перестала забавлять папу, и он сказал:
– Я сейчас еду с дядей Толей в тачке. Что-нибудь ему передать?
– Э-э-э, – сказала я. – Ну, да.
Тишина, как запавшая клавиша, и я решила добавить:
– Передай ему привет.
Я почувствовала себя героиней какого-нибудь абсурдного фильмеца, артхаусного в должной мере, непонятного даже изнутри.
Я спросила:
– А кто такой дядя Толя? То есть, все равно, конечно, привет ему, но…
Я услышала смех, хриплый, кашляющий, а потом и голос, хриплый, естественно, тоже, но еще – развеселый до мурашек.
– Ну, Толя Тубло. Не помнишь меня, Ритка? Не, не помнишь, наверное. Голос точно не узнаешь. Ну, ну ниче. Слышь, Витек, не помнит меня она?
Папа тоже засмеялся, что-то сказал, но я не расслышала, потому что загадочный дядя Толя, которого я, ко всему прочему, должна была помнить, видимо, очень сильно прижимал телефон к уху. Я слышала его дыхание, чуть посвистывающее и нездоровое.
– Не помню, – сказала я, совсем растерявшись. – Извините.
– Да че ты сразу, – ответил дядя Толя. – Нормально все, я ж понимаю, всех Толиков не упомнишь.