Дария Беляева – Марк Антоний (страница 32)
Тогда он пришел к нам в дом очень свободно, как к старым друзьям. Цезарь был человек удивительно приятной внешности: светлые глаза, совсем как у матери, тонкие, артистичные черты лица, высокий лоб. Тогда он уже начинал понемножку лысеть, но с таким красивым лбом, я говорил ему об этом после много раз, Цезарь мог себе это позволить.
Помню, он сказал первым делом, что соболезнует нашей утрате. Дом наш тогда пришел в запустение, мама отослала почти всех рабов Публия за город, потому что не могла их видеть, и все вокруг Цезаря представляло собой жалкое зрелище, но он не обратил на это никакого внимания.
Вот еще одно удивительное свойство Цезаря: на что он не обращал внимания, того и не существовало вовсе, и собеседник тоже весьма скоро терял это из виду.
Так и мы впервые после смерти Публия почувствовали себя не среди пустоты и скорби, а хозяевами красивого дома, полного гостей. И хотя Цезарь был всего один и, кроме того, не слишком разговорчивый, он создал вокруг себя праздничную атмосферу с удивительной легкостью.
Через пару часов мама уже смеялась.
Но и о тяжелых, грустных вещах умел говорить он с непередаваемым тактом.
— Публий был очень разумным человеком, — сказал Цезарь, вот что я помню. — Он понимал, что эта история не закончится его смертью. Он оказался разумнее, чем сам Рим.
Цезаря возмущала неправомерность казни Публия, но он не оправдывал его преступлений. Ходили слухи, что Цезарь сам имел некое отношение к подполью, но, разговаривая с ним, я так и не понял, ложь это или правда, хотя мне казалось, будто разговор у нас идет очень доверительный.
Он сразу что-то разглядел во мне, чего многие другие разглядеть не могли. Есть у меня теория и по этому поводу. Цезарь был способен увидеть человека не своими, а его глазами. Увидеть ту самую правду, которую человек знает о себе сам. Или ту самую ложь (ложь и правда, вот к чему я возвращаюсь все время, думая о Цезаре). Он увидел меня таким, каким только я себя видел. И поверил в меня такого. Думаю, Цезарь поставил на меня с самого начала, хотя после этого мы не общались долгое-долгое время, и я успел разочаровать почти всех, кто меня знал.
Удивительный он, правда? До сих пор не верится, что Цезарь мертв. Мне все время кажется, что это одна из его хитроумных уловок, шутка или игра, которую он исполнил с той же изощренностью, что и всегда.
А сколько прошло лет! Вот это человек — смеющий оставить о себе такую память.
Так вот, перед уходом он прогулялся со мной по нашему изуродованному зимой саду, по нему и гулять-то было нечего, но Цезарь настоял, что хочет его посмотреть.
— Знаменитый скульптурный сад Публия, — сказал Цезарь. Я растерялся. У Публия в саду было много скульптур, невнятные юноши и женщины, похожие на сирийских проституток, ха-ха. Но я никогда не считал, что наш сад какой-то особенный.
Мы шли, и я думал над тем, что Цезарь называет Публия по личному имени, словно они близкие друзья, и это приятно. Даже если при жизни Цезарь никогда не обращался к нему так.
— Антоний, — сказал он. — Я рад, что познакомился с тобой.
— Еще бы, — сказал я, улыбнувшись широко, но не показывая зубов, чтобы не показаться животным. Я продолжал следовать совету Публия, данному много лет назад, как следую ему и сейчас. Все, что я в жизни скрывал — это мои зубы. Всю жизнь я пытался спрятать именно это: я — животное. Но Цезарь все видел. И не считал пороком или недостатком.
Он вообще видел меня насквозь. Это у него были прозрачно-серые глаза, но прозрачен по-настоящему был я.
— Публий всегда очень хорошо о тебе отзывался, — сказал мне Цезарь. — Ты обаятельный, говорил он, и у тебя есть талант к слову. Не в том смысле, в каком он есть у Цицерона. Но то, что ты говоришь, способно достигать человеческой души.
— Правда? — сказал я. Мне тут же захотелось продемонстрировать ему свои умения, но ничего не приходило на ум. Так всегда и бывает, да, Луций?
— Правда, — сказал Цезарь легко, не обратив внимания на мою неловкость. — И это, если хочешь знать, куда более ценный дар. Люди действуют сердцем, через страсть, а не через разум. Во всяком случае, большинство людей. Я совершенно не умею говорить эмоционально, у меня получается фальшиво. Мои доводы — доводы разума, но без сердца для многих они — ничто.
Он так легко и обаятельно признавал свои недостатки, даже в этом умудряясь быть великолепным.
— Я не помню за собой такого, — сказал я. Это было не совсем правдой. Я всегда умел убедить родных и друзей практически в чем угодно. Может быть, не так хорошо все это работало с Гаем, но даже с ним я мог сладить при должном старании. Впрочем, Публий, наверное, имел в виду не это. Кто теперь знает, что имел в виду Публий?
Цезарь сказал:
— Помнит Публий.
А я никогда не думал о себе, как о человеке, подающем какие-нибудь надежды, кроме надежды, что он уйдет. Это причудливо сочеталось с тем, насколько великолепным Марком Антонием я был тогда и являюсь сейчас. Но "подающий надежды" — нет, не то. И в тот момент услышанное было мне очень приятно, как еще одно подтверждение любви отчима, и только ценнее оно становилось оттого, что получил я его после смерти Публия, страдая от тяжкой разлуки.
— Он, конечно, подмечал и некоторые твои недостатки, — продолжал Цезарь. — Но они по его мнению были не существенны по сравнению с присущей харизмой.
— Я думал, он не хотел, чтобы я как-то в чем-то участвовал, — пробормотал я. Язык будто отнялся, и мне стало стыдно, что я не могу оправдать слова Публия перед Цезарем. Но он ничего от меня и не ждал.
— И сейчас ты скажешь, — добавил я. — Что мне стоит куда-то пойти и что-то сделать, чтобы не пропал даром мой удивительный талант? Умно. Лестью меня можно подмазать на что угодно.
Цезарь тихонько засмеялся.
— Нет, Антоний. Не думаю, что ты потеряешь этот талант даже, если не будешь ходить никуда и не будешь делать ничего. Но мне приятно узнать, что это за пасынок Публия, которого он так любил.
— Больше всех? — спросил я по-детски.
Цезарь ответил, что не знает.
— Но говорил он о тебе много.
Мы молчали. Мои кроссовки промокли и хлюпали, я смотрел себе под ноги на жидкую серую грязь и подгнившую траву.
Вдруг я спросил, необычайно доверившись этому человеку.
— Тогда когда же мне перестанет быть больно от его смерти?
Спросил я так, будто бы этот вопрос оканчивал длинный монолог, которого я не произнес. Но он висел в пустоте. Я думал, Цезарь меня не поймет. Но он, по-видимому, понял.
— Мой отец умер у меня на глазах, когда мне было пятнадцать. Сердечный удар. Мы с ним разговаривали и, — Цезарь посмотрел на свои ноги. — Он наклонился застегнуть сандалии. Вдруг лицо его стало бледным, и он прижал руку к груди, попытался подняться и не смог. Я не сразу сумел сообразить, что происходит. А когда сообразил, он уже не дышал. Тебе нужно представить, что это был за день. Лето, солнце, открытая дверь на улицу, за которой все зелено, и самый простой разговор. Он, думаю, и сам не понял, что умирает.
— Умирать летом тяжело, — сказал я. Цезарь покачал головой.
— Легко, — сказал он. — Но я и до сих пор не могу в это поверить. Мне кажется, он здесь, со мной, за моей спиной. Иногда, когда я чувствую себя одиноко, начинает казаться, что он наоборот очень далеко. Но в царстве Плутона, среди моих мертвых, его как будто нет. Где-то далеко это, скорее, значит в другой стране.
Я слушал его очень внимательно. Пойми правильно, Луций, если бы такое рассказал я, выглядело бы так, словно я снял с себя кожу перед незнакомым человеком. Но Цезарь всегда был отдельно от чувств Цезаря, и вышло так, словно я прочитал кусок чьей-то истории много после того, как исчез последний ее участник. Я не испытал никакой неловкости.
— Да, — сказал я. — Тут не знаешь, что лучше. Верить или нет.
— Не знаешь, — согласился Цезарь. — Смерть вообще такая область, в которой очень сложно знать что-то определенно. Я не могу тебе ничем помочь и не знаю, когда будет легче.
Он сказал это так честно и просто, что я возблагодарил его за отсутствие помощи. Я сказал:
— Мне важно знать, что у кого-то тоже умирали отцы. Это очевидно, но — не очевидно. В общем, ты понимаешь.
— Понимаю, — сказал мне Цезарь, и на этом, в общем, мы расстались. Нет, по-моему, каждый из нас говорил еще что-то, но это уже было не существенно.
С той самой минуты, задолго до того, как все для меня завертелось в политическом смысле, я уже был человеком Цезаря.
Он ушел, а я остался стоять в саду и думать о том, как мне невыносимо больно. Пошел снег, и я ловил снежинки ртом, чувствуя эту неутихающую, но очищающую тоску.
А в конце декабря были Сатурналии, первые Сатурналии без Публия. Погода снова наладилась, стало хорошо. Наступил первый праздник без Публия за долгое-долгое время. Мы обменялись подарками и сели за стол вместе с нашими рабами (оставались только самые близкие). Миртия, ее дочь и Эрот тоже тяжело переживали нашу потерю. Разговор не клеился, и, обычно такой веселый, праздник казался тягостным.
Миртия вздохнула:
— Ох, моя девочка, как тяжело тебе пришлось.
Мама кивнула. Под этим знаком, можно сказать, прошел весь вечер. За окном было так шумно, гулянья, крики радости, запахи праздника. А у нас дома — тоска и уныние. Помню, я не выдержал долгого молчания, вскочил и сказал, что пойду пройдусь.