Дария Беляева – Марк Антоний (страница 200)
Но не об этом мы с тобой говорим, нет. Словом, когда я понял, что смерти мне не видать и легко не отделаться, дал оттуда деру, и в горле было горячо от гнева.
Я думал об этой суке, что предала меня в последний момент. Вот почему она так плакала, теперь ты понимаешь? Почему она так плакала, и плечи ее были так неподатливо жестки, и тело негибкое, словно у окоченевшего трупа.
Она отдала приказ своим проклятым кораблям. Она не хотела умирать, а я хотел?
Разве я хочу умирать, Луций?
Нет, надо взять себя в руки. Я жил долго и хорошо, не страшно умирать, если все было не бессмысленным.
Но эта сука, можешь ли ты поверить? Как хочется ей спастись, даже если для этого придется пожертвовать великолепным Марком Антонием. Знаю, не нужно ее винить. Она не хуже всех тех, сбежавших ранее.
Сука, сука, сука, сука! Проклятая сука!
Пусть бы ужасная тварь сожрала ее сердце, что точно окажется тяжелее пера!
А как же я? Как же любовь, которую она испытывала ко мне? Да и была ли она правдива?
В какой я был ярости, как болело в груди, как сильно я хотел отрезать ее прекрасную голову.
О, я представлял себе это во всех подробностях. Как она, бедняжка, боялась такой смерти. И именно так и поступил бы я с неверной царицей. Клянусь тебе, Луций, Юпитером, Минервой и Юноной, что я бы отрезал ее красивую голову, отрезал бы и выбросил на улицу, пусть бы она испачкалась в песке, пусть бы песок налип на белки глаз, на сохнущий язык.
Я выбросил бы эту проклятую любимую голову, как мусор.
Во дворец я ворвался, браня ее на все лады. Сердце рвалось из груди, мой окровавленный меч требовал последней жертвы (или предпоследней).
— Где эта сука! — рычал я, распугивая изумленную прислугу. — Где эта блядь?!
Наконец, одна из ее рабынь (не Ирада, не Хармион, а других я по именам не знал) решилась заговорить со мной.
— Царица умерла, господин, — сказала она.
Тут я опешил.
— Как умерла? — спросил.
До того, как она заговорила со мной, я плевал во фрески птолемеевского дворца, переворачивал мебель, бил сосуды с благовониями, словом, наводил беспорядок, не зная, куда себя деть.
А тут просто замер и уставился на нее, как ребенок, ничего не понимая.
— В смысле? — повторил я. — Умерла совсем?
А как еще?
Рабыня кивнула и опустила голову, опасаясь удара. Но вместо того, чтобы ударить, я погладил ее, как кошку, по голове.
— Как?
— Яд змеи, господин. Она не захотела жить без тебя.
— Но зачем? Она же…
И тут до меня дошло, что моя детка могла быть вовсе не виновата. В конце концов, у командующих и своя голова на плечах есть. Они решили спасти себя и свои корабли, так все и вышло.
А моя детка ничего об этом не знала. Когда ей принесли вести о поражении, должно быть, она подумала, что я погиб. Быть может, кто-то так и сказал.
И вот теперь я бесчинствую во дворце ее предков, оскорбляю их память — глупый Антоний. Я сел на пол и долго плакал. Силы совсем оставили меня, милый друг. Я ощутил, что мир уходит из-под ног, все тает, все рассыпается, но в этом было так мало важного.
Бедная моя детка, мы ведь даже не попрощались. Когда я уходил, она спала. Я не стал будить ее, всю ночь ворочалась она, перепуганная наступающим днем. И вот — нашла покой. Я поцеловал ее легонько в лоб и всего-то, а она не проснулась.
В уголках глаз у нее все еще блестели слезы, такое бывает — глаза часто увлажняются во сне.
Бедная моя девочка, маленькая девочка, боявшаяся смерти.
Не она меня предала, я, глупый, сам ее предал.
Вот такая это история, о нас, о том, как мы любили с ней и ненавидели друг друга.
Я не хотел смотреть на ее тело, даже не подумал об этом. Вид ее бледной, с заостренными чертами лишенного всяческого выражения лица, разорвал бы мне сердце окончательно.
Я хотел запомнить ее теплой, золотой и спящей. С яркими тонкими губами, не бледными, не холодными, а красными и горячими. Не хочу, чтобы она умирала.
Горе мое ты не можешь себе и представить.
О несчастный Марк Антоний, за что тебе это — пережить женщину, которую ты любил больше всех на свете?
И вот она в твоем тайнике с мертвыми, там, куда не проникает солнечный свет, там, куда в силах добраться только мысль.
А она всегда боялась. Я боялся меньше, чем милая моя детка.
И сейчас мне хочется плакать, хотя момент нашей встречи все ближе.
Впрочем, сильно ли горе потерявшего любимую, если ему не придется с этим жить? Почему тогда так больно? Почему это все равно так больно?
У меня есть теория: так и выглядит любовь. Когда больно тебе не за себя самого, не за свою печальную судьбу, а за кого-то другого. О, эта тоска, освобожденная от мыслей о будущем. Так выглядит чистая смерть, картина, в которой нет уже страдающего тебя.
Больно мне оттого, что с моей бедной деткой случилось то, чего она так боялась.
Больно мне оттого, что она ничего не чувствует.
Больно мне оттого, что ее сердце не бьется.
А не за себя.
В любом случае, я, когда мне поднадоело горько плакать, вскричал:
— Что же ты еще медлишь, Антоний? Ведь судьба отняла у тебя последний и единственный повод дорожить жизнью и цепляться за нее!
Конец игры. Финал представления.
И все-таки, хитрю, немного я себя пожалел — некому было поцеловать меня на прощание и проводить до самого порога смерти. Я-то надеялся, что мы будем вместе. Я собирался убить ее, а потом себя — в ту же минуту. Или, например, она выпила бы яд, а я вонзил бы меч себе в живот, и была бы у нас еще пара драгоценных секунд вместе.
Может быть, я даже успел бы взять ее за руку и почувствовать, как она холодеет.
Страшно? Еще бы.
Но и хорошо, и правильно. А в одиночестве не стоит ни жить, ни умирать.
Впрочем, для всех этих рассуждений у меня не так уж много времени. Я пишу тебе и забываю, что должен умереть. А ведь скоро Октавиан будет здесь. Ему не придется долго осаждать дворец — я не стану его утомлять своим упрямством. В конце концов, зачем терять его и мое время?
В общем, я отряхнул коленки и пошел в нашу спальню. Там я скинул доспехи, переоделся в чистое и натянул свои белые кроссовки.
Хотелось выглядеть красиво. Я призвал слуг облачить меня в тогу, потом передумал и снова взял красный военный плащ. И снова передумал.
Раз уж я собрался уйти римским способом, необходимо было одеться соответственно.
С другой стороны, попорчу тогу кровью. Ее ведь жаль.
И кроссовки жаль, но уж без них я никак не мог обойтись. Я спросил у раба:
— Плащ или тога?
— Не знаю, господин, — ответил он.
Я сказал:
— Ладно, если плащ, надо опять переодеваться, а мне лень. Давай-ка облачи меня в тогу опять, и складки сделай красивые на этот раз.
Когда дело было сделано, я взглянул на себя в зеркало, но вдруг не узнал. Что это за человек? Кто он такой? Красив он или безобразен? Я ничего не понимал — собственное лицо казалось мне совсем незнакомым.