Дария Беляева – Марк Антоний (страница 194)
Я сказал:
— Мудро.
— Он говорил все это менее гладко, время отшлифовало для меня те слова. Да, даже если в твоем случае мяч больше не взлетит, просто думай о падении как о чем-то, что происходит лишь после полета.
— Какой все-таки мудрый ребенок, — сказал я.
— Дети бывают мудрее нас.
А я подумал: какое счастье, что Цезарион и Антилл отправились в Египет с моей деткой. Как хорошо, что сейчас они в безопасности.
В Александрии меня встретила царица Египта, она была столь взволнована, что я не узнавал ее. У нее был план: сбежать из Египта со всеми своими сокровищами, с остатками войска. Она уже предприняла отчаянный рывок, но он не удался: при попытке выйти в Аравийский залив несколько ее кораблей было сожжено.
Я понимал, что сама идея — глупая. Что будем делать мы в мире варваров с небольшим войском, которое так легко перебить? В лучшем случае, наши головы пришлют Октавиану.
Впрочем, после той беседы с Луцилием, я пребывал в необычайно хорошем настроении. Мне казалось, что после любого падения обязательно последует отскок. Я обнял мою бедную детку и сказал:
— Тебе не надо печалиться. Быть может, нас с тобой постигла неудача, однако мы не утратили еще окончательно нашей с тобою силы и власти.
И вдруг она заплакала. Она сказала:
— Мой милый бычок, я не хочу умереть, как Береника. Я не хочу, чтобы мне отрезали голову!
— Ну-ну, тебе не придется умирать. Я жду вестей от Канидия. Теперь мы дадим бой на суше, а здесь, будь уверена, я мастер.
— Мне отрежут голову. Я узнаю, как голова отделяется от тела. Я так боюсь!
Я прижал ее к себе и сказал:
— Тихо-тихо, бедная моя девочка.
И не стал говорить ей, что, скорее уж, она будет удушена после триумфа Октавиана. Впрочем, Октавиан мог оставить ей жизнь. Когда-то младшая сестра моей детки, Арсиноя, участвовала в триумфе Цезаря, и народ проникся к ней сочувствием и любовью. Цезарь пожалел пленницу, хоть она и была непримиримым врагом моей детки. Позже до нее добрался я сам. Арсиною обезглавили по моему приказу в храме Артемиды Эфесской.
Обезглавили лишь потому, что на этом настояла моя детка. Теперь, думаю, она вспоминала.
Одна сестра умерла, узнав, как голова отделяется от тела, вторую царица Египта сама подвела к той же смерти. Оставалась третья сестра.
И моя детка полагала, что ее ждет та же участь. Это было бы справедливо.
Как она плакала.
— Не хочу! — кричала она. — Не хочу умирать!
Она колотила меня руками, завывала, дергалась. А я, успокаивая ее, как и всегда со мной в таких случаях бывало, обрел покой.
Правда, он длился недолго.
Пару дней спустя я очнулся от страшного ощущения — я не мог дышать. Мне было душно, тесно и страшно. Это ощущение не прошло после того, как я выпил. И не прошло оно даже после того, как я напился.
Я не мог смотреть на людей — от них меня тошнило. Ото всех людей, решительно, включая меня самого.
Я подумал, что могу причинить боль моей детке или кому-то из верных друзей, которые, презрев опасность, остались со мной. Поэтому, ощущая приближение бешенства, я решил удалиться от мира.
Я устроился прямо в море, среди буйных волн, на недавно построенной мною на скорую руку дамбе, которая призвана была стать защитою города при наступлении Октавиана. Там я удобно расположился, взяв с собой лишь вино и никакой еды, никаких слуг, никаких развлечений, кроме, разве что, мячика.
Я ходил по дамбе вперед и назад, играясь с небесным мячиком, и все боялся, что он ускачет в море, но в последний момент мне всегда удавалось поймать его.
Я боялся, но все равно бросал этот мячик. И попрыгунчик отскакивал, устремлялся вверх. Сколь легко было потерять его там! Сколько неизбежно!
Но я ни разу его не уронил. Впрочем, что значит ни разу? В таком опасном месте достаточно лишь одного происшествия.
Да, я бросал мячик и пил вино, и, пьяный, мочился с дамбы в море. Такова была моя нехитрая программа. Всех, кто пытался поговорить со мной, я отсылал, говоря, что люди мне ныне противны и ненавистны, как известному мизантропу Тимону.
Разумеется, это была неправда. У меня легкий человеколюбивый характер. Однако, чувствуя свое бессилие перед накатившей злостью и болью, я старался убежать от людей и успокоиться в одиночестве.
Что до Тимона, в детстве меня этот персонаж всегда смешил. Был такой грек, он ненавидел всех людей, никого не звал в гости и сам в гости не ходил, только настойчиво предлагал всем повеситься на смоковнице, что стоит у него подле дома. Короче, ты наверняка помнишь.
У него еще была смешная эпитафия, что-то вроде: здесь лежу я, Тимон, уйди же скорее! Можешь меня обругать, только скорей уходи!
О, как же смешила меня эта эпитафия, в детстве я хохотал над ней до слез. И, помнишь, говорил, когда не хотел вас с Гаем видеть: можешь меня обругать, только скорей уходи!
На третий день от вина, одиночества и голода стали ко мне приходить видения. Вернее, одно.
Это на самом деле история о нашей короткой встрече.
Мы сидели с тобой на дамбе и болтали ногами над дикими зелеными волнами.
Я сказал:
— Как я проебал-то все, Луций, милый друг?
А ты, совершенно живой и куда моложе, чем в последний раз, когда я тебя видел, мне отвечал:
— Да ладно.
— У меня всего и есть, что этот мячик.
— Красивый мячик, — говорил ты. — Завидую тебе.
— Ну да. Неловко вышло.
— Да ничего, Марк, все нормально.
А я не понимал, живой ты или мертвый. Казалось, будто где-то посередине, еще не там, уже не здесь. Сложно объяснить то ощущение.
Я говорил тебе:
— Я так устал. Даже думаю, может, я достаточно пьяный, чтобы упасть отсюда. Вниз, в море. Я разобьюсь о воду, а если нет — так утону. И ничего уже не случится плохого.
— Брат мой, — ответил мне ты. — Разве не у тебя я учился никогда не сдаваться?
— Я пытался научить тебя, но сдался.
Мы засмеялись, я снова посмотрел вниз, туда, где волны вылизывали дамбу. О, сколь прекрасна жизнь, но сколь трудна.
Наверное, так можно сказать обо всем стоящем. Такова же и любовь. Такова же и война.
Я попытался обнять тебя, но ты исчез и появился с другой стороны от меня.
— Жаль, я мало говорил с тобой в последние годы.
— Мы стали меньше друг друга понимать.
— Но я любил тебя. И люблю.
— Я знаю.
— И я больше не злюсь.
— И это я тоже знаю, Марк.
Так мы и сидели, будто бы на краю мира. Так бесконечно далеко от моих нынешних проблем. Вспоминали маму, и Гая, и Публия. И даже немножко — отца.
— Ты думаешь, — спросил я. — Отдельная человеческая жизнь значит мало?
— Сложно сказать, — ответил ты. — Я исчез, и кто вспомнит обо мне? А ты будешь жить и после всего.
— Как лошара. Как самый отстойный лошара за всю историю Рима.