Даниэль Шпек – Улица Яффо (страница 28)
– Вставай, Амаль. Ты никогда не должна сдаваться.
Амаль встала.
– Иди к Джибрилю. – Мариам села на землю. – Мне просто нужно немного отдохнуть.
Амаль позвала Джибриля. Бабушку. Она огляделась вокруг, но их нигде не было, только бесчисленные люди, бредущие мимо, и сверкающее, слепящее солнце.
Незнакомая женщина покрыла листьями маиса тело Мариам, безжизненно лежавшее на обочине дороги. Она пробормотала похоронную молитву, затем взяла Амаль за руку, и они двинулись дальше. Потом вдруг нашли Джибриля и бабушку. Наверное, это произошло в деревне, где был родник и ледяной кран с проточной водой. Амаль пила как сумасшедшая, пока вода не потекла у нее из носа, и она медленно очнулась от своего оцепенения. Ее оттолкнули другие дети, а бабушка подвела к источнику Джибриля. Потом они увидели Жоржа. Его костюм был порван, лицо покрыто пылью, в которой струйки пота пробороздили дорожки. Он бежал от самого конца колонны, вглядываясь в людей, разыскивая свою семью. Пошатываясь, он упал на колени перед детьми, обнял их и заплакал от радости.
– Где Башар? – спросил он.
– Я не знаю, – ответила Амаль.
Жорж поднял глаза на мать:
– Где Мариам?
Глава
15
Над морем висит нереально покойная луна. Официант убирает наш столик, за соседним парочка держится за руки, рядом друзья обнимаются, прощаясь. Я в двойном смятении: я вернулась в свою эпоху. Но не на свое место. Я снова чужая. Проходит некоторое время, прежде чем мне удается вновь ощутить свое тело: напряженную шею, ноги, лежащие на пластиковом стуле; меня знобит, и я ежусь. Элиас закуривает.
Хотя он не сказал о себе ни слова. Расскажи мне о своей матери, и я пойму, кто ты. Он смотрит на зажигалку в руке, а я пытаюсь распознать в его лице черты женщины из «ситроена». Та же серьезность, решительность. Интересно, какое впечатление она произвела на Морица. Знал ли он, что прекрасная женщина, в которую он влюбился, всегда носит с собой чемодан, невидимый чемодан, наполненный апельсинами, колючками и камнями, которые когда-то были домом. Наши родственники окружают и пронизывают нас. Хорошие и плохие, живые и мертвые. Мы отражаемся в их историях. Одни открывают свои чемоданы, другие всю жизнь держат их на замке, а некоторые носят с собой чемоданы своих любимых. И в каждом хранится что-то, принадлежащее другому человеку.
– Как познакомились твои родители? – спрашиваю я.
– А ты знала о его другой семье? – спрашивает он вместо ответа.
– Нет, я ничего про вас не знала.
– Я имею в виду
– Про нее мне рассказала Жоэль.
– Моя мать ничего об этом не знала. – В голосе укоризна. Преданный ребенок в теле взрослого мужчины. – Его… дочь… что она знает о нем?
Он по-прежнему избегает называть Жоэль по имени.
– Тебе нужно поговорить с ней. Вы же брат и сестра. Расскажи ей про Амаль.
– Она не захочет слушать.
Чтобы сменить тему, он достает из пиджака сложенный листок. Нужны еще данные для свидетельства о смерти, сухо говорит он. Имена родителей Морица.
– Карл и Паула Райнке.
Он вписывает имена в формуляр.
– Где мы будем его хоронить? – спрашиваю я. – Он оставил какие-то указания?
– Нет, ничего.
Не понимаю его. Он распорядился своим наследством. Но что будет с его собственным телом, получается, ему было безразлично.
– Заберите вы его, если хотите, – говорит Элиас.
Не знаю, что меня сильнее смущает – его притворное безразличие или это «вы». Три – нестабильное число. Всегда один против двоих. И я задаюсь вопросом, какая роль отведена в этой игре мне. Я – как нить разговора, которая грозит оборваться.
Около дома Элиас садится в машину. Уезжает, даже не попрощавшись, словно его и не было. Странный контраст составляют его сильное тело, выразительное лицо и сдержанное поведение. Он не заполняет собой помещение, передвигаясь незаметно, как тень. Он словно не включает свой свет, и по крайней мере в этом мы похожи.
Жоэль наблюдала за нами через окно – я замечаю движение занавески. Но когда я вхожу, она сидит босая на диване. Свеча на столе горит, и я вижу, что Жоэль завесила настенное зеркало тканью.
Я рассказываю ей об Элиасе и Амаль, о Яффе и Лидде. О тревожном беспокойстве, которое породила во мне его история. И постепенно, пока я признаюсь Жоэль в своих чувствах, понимаю по ее реакции более глубокую причину моего беспокойства. Его история борется в моей голове с другой историей. Два аккорда, каждый из которых гармоничен сам по себе, но вместе они так невыносимо диссонируют, что хочется заткнуть уши.
У меня дома в прихожей висит черно-белый портрет женщины. Ее звали Эдит Шульце, урожденная Зоммерфельд. Когда мы туда переехали, я нашла ее имя на памятном камне на тротуаре перед домом. Один из многих таких камней. Родилась 14.08.1908, отконвоирована в Лодзь 16.07.1942, убита 12.08.1942. Я знаю даты наизусть. Несколько лет я ежедневно проходила мимо этого камня, и в какой-то момент мне захотелось узнать, кто эта женщина. В соседней школе один из классов делал проект по истории, и поскольку там работала моя подруга, я вызвалась помогать. Мы рылись в архивах, искали родственников и бывших жителей дома. И выяснили, что она работала секретаршей в консерватории и была замужем за бухгалтером Паулем Шульце. Нацисты называли такие браки «смешанными». У них не было детей. Когда Эдит уволили, мужу надо было решать – бросить Эдит или разделить ее судьбу. Пауль остался с ней, терпеливо снося нападки и дерзости в своей конторе, находившейся прямо за углом, он не спускал глаз с жены. Каждый день обедал дома, а на улицу она выходила только вместе с ним. Они думали, что справятся. Но однажды его отправили в командировку в Штеттин, утром туда, а вечером обратно, и соседи выдали жену. Эсэсовцы ворвались в квартиру и забрали ее. Когда вечером Пауль Шульце вернулся домой, его жена уже ехала на поезде в Лодзь. Оттуда ее перевезли в Собибор и через несколько часов после прибытия отправили в газовую камеру. Я так и не узнала, в какой именно квартире жили Эдит и Пауль. Вроде на втором этаже, но там две квартиры. Сейчас в одной живу я, а в другой – турецкая пара с ребенком. Иногда по ночам я лежу в постели и представляю, как выглядела квартира в те времена. Те же двери в стиле модерн и латунная фурнитура, тот же паркетный пол, но темные обои и ковры. И я спрашиваю себя, в чьей комнате я сплю – в комнате Эдит Шульце или в комнате соседей, которые ее выдали.
Эти образы живут в моей голове. Когда Жоэль рассказала, как в Тунисе эсэсовцы выгнали Ясмину из дома, я видела их – мать держит девочку за руку, – точно кадр из хорошо знакомого фильма. Меня там не было, но я помню. Это мой стыд, мой гнев, моя печаль. Но когда Элиас рассказывал мне об изгнании и бегстве своей матери, у меня не оказалось готовых рамок для его образов. И теперь они беспорядочно теснятся в голове, ищут себе место и не находят.
Конечно, я знаю все по фотографиям, документальной хронике, хотя никогда и не бывала там. Купол Скалы, Стена Плача, фосфорные бомбы в небе над Газой, дети в бункере. Никого не оставляет равнодушным страна, которую Жоэль называет Израилем, а Элиас – Палестиной. Может, потому, что Библия – самая продаваемая книга в мире. Может, потому, что эта святая и несвятая земля – политический эпицентр. Если горит Иерусалим, вспыхивает и берлинский Кройцберг.
Что я знала обо всем этом до знакомства с Элиасом и Жоэль? Мы пели «Шалом алейхем» на уроках музыки, но в моем классе не было ни одного еврея. Были только памятники. Пауль Целан и Анна Франк, тяжелые темы, на которых держится государство. А единственные палестинцы, с которыми я пересекалась, – это продавец фалафеля на Коттбусер Тор все в том же Кройцберге, я даже имени его не знаю, и еще кучка демонстрантов, которые устраивают марш по району, когда в Газе снова неспокойно. Гневные лозунги, а мы сидим неподалеку с бокалом апероля. И каждый имеет свое мнение на этот счет, хотя никто ни черта не разбирается. Чем меньше знания, тем тверже мнение. До сей поры я считала, что лучше мне не вникать, почему они там на Востоке бьют друг друга по башке. Тем более что я-то – немка.
Мнения подобны стенам. Они упорядочивают, защищают, обещают надежную крепость в запутанном и непонятном мире. Горе нам, когда мы открываем двери. Неспроста мы не можем смотреть друг другу в глаза дольше нескольких секунд. Когда человек слушает, по-настоящему слушает, его мнение оказывается под угрозой. Работая археологом, учишься не доверять заранее готовым суждениям, даже своим собственным. Сначала надо спокойно заниматься раскопками. Потом анализировать артефакты. Сверять их с научной литературой. Соотносить одну гипотезу с другой. Прежде чем рассказать историю, ее надо найти. А идеологи сначала рассказывают историю, а затем подбирают подходящие факты. Игнорируя другие, неподходящие. Но в моей работе лучший момент – когда обнаруживаешь находку, которая выставляет все в новом свете.
Как долго я смотрела Элиасу в глаза? Диссонанс наших образов был так невыносим, что хотелось встать и уйти. Однако я осталась сидеть, размышляя о субъективности устных свидетельств. Может ли вообще воспоминание быть объективным? Не является ли любое прошлое конструктом настоящего? В моих мыслях было рефлексивное бегство. Но потом побежали трещины по стеклянной стене между мной и Элиасом. Трещины, рожденные сочувствием. Это был его мир, увиденный моими глазами. В конце концов, хотим мы того или нет, мы – родственники.