Даниэль Кельман – Светотень (страница 59)
— Узнаёшь? — спросил Пабст.
— Конечно.
— Как думаешь, он уже тогда говорил на этом своем наречии?
— Он еще в тюрьме?
— Скоро освободится. Младшая дочь, как ее…?
— Митци.
— Выходит замуж за замглавы земельного правительства.
— Тогда понятно, — сказала Труда. С отрешенным ужасом она смотрела на маленькое существо, что возникло на этой стене миллионы лет назад и издевательским взглядом отвечало на ее взгляд. — На самом деле правил не Гитлер. И не Геббельс, и не Геринг, как их там всех. На самом деле это всегда был он.
— И ничего ему за это не будет.
— Я тебя ни разу не спрашивала, как тебе мой сценарий.
— Не спрашивала.
— Теперь спрашиваю.
— Есть пара удачных предложений.
Она некоторое время молчала. Потом сказала: «„Моландер“ пропал. Ты его больше не увидишь».
— Я знаю.
Фонарик снова начал мигать. В его неровном свете она смотрела, как Пабст снимает очки. Сквозь конус света пронеслась летучая мышь. Фонарик заморгал быстрее, еще несколько секунд горел, погас. Труда потрясла его. Не помогло. Батарейки сели.
Они прислушались. Где-то капала вода. Было абсолютно тихо.
— Как в твоем фильме, — сказал он.
— Это твой фильм.
Он обнял ее за плечо. Она взяла его за руку. Их пальцы переплелись, она сжала его ладонь, он ответил тем же. Они стояли, прижавшись друг к другу, прислушиваясь, не шевелясь.
— Я так виноват перед тобой, — сказал он. — Я любил другую. Я привез тебя и Якоба обратно в ад.
— Первое можно простить. Но второе… Помнишь письмо, которое он написал в шестнадцать лет, когда не мог заснуть от радости, что на следующий день весь класс вступает в партию? Этого простить нельзя.
— Никогда?
— Это неважно. Я давно уже тебя не люблю.
Он некоторое время помолчал, потом спросил:
— Ты не знаешь, как выбраться, да?
— В темноте? Не знаю.
— Может, кто-нибудь придет нас искать.
— Сейчас вечер пятницы. До понедельника никто не придет. Да и в понедельник… Последний день съемок, все разъезжаются. Решат, что мы тоже уехали. Вряд ли нас скоро придумают искать здесь.
— Может, кто-нибудь догадается использовать динамит. Или сама собой раскроется дверь, о которой никто не знал. Или мы вдруг просто окажемся снаружи, и никто никогда не узнает, как.
— Или мы умрем, — сказала она. — Тоже не так уж страшно. Столько людей умерло. Двумя смертями меньше, двумя больше.
— Да, — сказал он. — Или мы умрем.
Они стояли, прижавшись друг к другу, и ждали.
Лулу
Якоб ожидал увидеть старуху. Но хоть женщина, которая открывает ему дверь, жестом приглашает войти, ведет его через сумбур коридора в еще больший сумбур гостиной, убирает со стула грязную тарелку и небрежно указывает на освободившееся место, безусловно немолода, в ней есть что-то такое, что старой ее никак не назовешь.
Якоб садится. Ей, должно быть, лет шестьдесят пять, бледное лицо под обильным макияжем, тяжелый запах духов заполняет комнату. Беспорядок в квартире царит феноменальный. Всюду журналы и книги и платья и стаканы, набитые окурками. От них тянет застоявшимся дымом. Раньше Якобу сразу захотелось бы нарисовать эту комнату: путаницу линий и форм, хаос выбившейся из колеи жизни.
— Тебе сколько лет?
— Сорок пять.
— Боже мой, только что был младенцем, и так постарел, так устал. Что у тебя с лицом?
Якоб замирает. Никто никогда об этом не спрашивает. Все делают вид, что не видят шрама. Заговаривать о нем неприлично.
— На войне ранило.
— А как?
— Я был в танке.
— И что случилось?
— Что с каждым танком случается. Прямое попадание.
— Прямо с каждым?
— Наши танки в среднем служили по четверо суток.
— Но ведь у танков… броня?
— От нее немного толка.
Якоб на мгновение закрывает глаза, не может ничего поделать с нахлынувшими воспоминаниями: Арнольд и Хуберт рядом с ним, сзади старший лейтенант Кранек еще успевает выкрикнуть команду, но никто ее не понимает, грохот заглушает все, разрывает мир надвое. Через боль Якоб как-то ползет наверх, хватается за раскаленный металл, не отпускает, выкарабкивается на свет, рядом растекшееся лицо Хуберта и месиво, которое было когда-то старшим лейтенантом, он падает на землю и думает, падая, что должен же наконец потерять сознание, но нет, не теряет, он слышит, как ломаются его кости, он все видит, и хотя научится потом отодвигать воспоминания в сторону, все навсегда запоминает, так же, как он навсегда запомнил расстрелы, которые видел, крики и мольбу, которые слышал, сверкающие дула ружей. Сам он не расстреливал, но только потому, что ему этого ни разу не приказали.
— А руки? Руками пользоваться можешь?
Кто дал ей право задавать такие вопросы.
— В быту могу. Я же не пианист.
— А жаль, что не пианист. Он был бы рад. У него была легкая смерть? Знаешь, я его всегда называла «мистер Пабст». Не могу его себе представить мертвым. Совершенно к нему не подходит. Наверное, было публичное прощание с телом, много народа?
— Были большие похороны. Благоговейные некрологи. Глава земельного правительства пришел, президент написал маме письмо. Но вообще-то дело годами шло к концу. Врачи утверждали, что это старческое, но мы не думаем, что у него была деменция. Если он что-то говорил, то каждое слово было разумно. Вот только он в последние годы почти никогда не хотел ничего говорить. Он в конце войны потерял свой лучший фильм, и после этого удара так и не оправился.
— Это не был его лучший фильм.
— Не был?
— Его лучший фильм — это, конечно, «Ящик Пандоры», потому что в нем играла я. И потом, его главным талантом был монтаж, так что с приходом звука он стал уже не тот. Это Любичу звуковое кино пошло на пользу, но не мистеру Пабсту. А откуда у тебя такой хороший английский?
— Я в Лос-Анджелесе в школе учился.
— Точно! Тогда мистер Пабст снимал здесь тот плохой фильм. И теперь твой английский так сразу вернулся?
Якоб кивает. Язык вернулся, и с ним воспоминания. Коридор со школьными шкафчиками, скелет в классе мистера Хэлливэя, баскетбольное поле со скамейками, к которым снизу лепятся жеваные жвачки, сладкий железный вкус кока-колы.
— Я был американским ребенком. Потом стал французским, потом, ненадолго, швейцарским, а потом…
— Да?
— А потом немецким.
— Ты хотел сказать: «а потом нацистом».