Даниэль Кельман – Светотень (страница 52)
Во время съемок на это не было времени. Но теперь Пабст подолгу гулял по городу. Больше всего он любил делать это по вечерам, при затемнении, когда казалось, что пустой город построили специально для него. И так как после стольких десятилетий он иначе не мог, на прогулке он представлял себе фильмы: убийство из ревности на большом мосту; вылезающий из глубокого подвала голем с огненным знаком на лбу; новая звезда в небе, предвещающая эпоху лжи и фальши; казнь знатных господ на большой площади перед жаждущей крови толпой; старый кайзер Рудольф, почти потерявший рассудок в своей кунсткамере, с длинной бородой и мерцающими глазами. Все эти фантазии были немного старомодны, но их навевал сам город.
А вот «Дело Моландера» будет сверкающе современным. Через пару недель окончится война, и тогда мир с изумлением увидит его творенье. Он снова займет свое место среди величайших режиссеров, и если будет снимать следующий фильм в Америке, никто не посмеет навязывать ему сценарий и актеров, ни один продюсер не лишит его права на финальный монтаж.
Оставалось только не ошибиться в монтаже «Моландера».
Ему бросались в глаза незапланированные моменты. То, как мать скрипача держала руки и голову, напоминало ему покойную Эрику, а ведь он не учил Элизабет Маркус этим жестам! В сценах между молодым и старым прокурором Пауль Вегенер клал руку на голову сына с отеческой любовью, но в то же время боязливо — и Пабст вспоминал себя и Якоба. А Вернер Хинц как-то посмотрел на отца таким же детским, но в то же время острым, испытующим взглядом, с такой же скрытой яростью, как Якоб смотрел на него самого — и когда в следующий момент Вегенер отшатнулся, охваченный робостью, волнением за сына и чувством вины, Пабст подумал, что от Якоба все еще нет вестей. Когда Ирина фон Мейендорф шла между братом и женихом по гравийной дорожке, держа первого за руку, а второго под локоть, почему-то не возникало ощущения семейной идиллии. Мейендорф взволнованно переводила глаза от одного к другому, но страсть при этом читалась во взгляде на брата, а родственная нежность во взгляде на жениха, и когда Роберт Тессен иронично покосился на нее в ответ, у Пабста мурашки побежали по спине — это напомнило ему, что сам он испытывал спокойную привязанность к одной женщине и всем своим существом вожделел другую. Как все это очутилось в фильме?
Кинолаборатория располагалась рядом со студией, монтажные залы находились на втором этаже. В одном из них был телефон. Он позвонил Труде. Дозвониться получалось редко, но на этот раз их сразу соединили.
— От Якоба пока ничего, — сказал он.
Они помолчали. Главное сказано, все остальное было неважно.
— Ты же раньше хотела писать пьесы, — вдруг произнес он. — Помнишь?
— Я много чего хотела. Я и актрисой быть хотела. До того, как за тебя вышла. Ты сказал: только не в твоих фильмах!
Он кивнул. На то были веские причины. Сейчас он ни одной из них не мог вспомнить.
— Помнишь мою пьесу о спелеологе, «Загадочная глубина»?
— Конечно!
Он понятия не имел, о чем она.
— Линия фронта приближается. Надо выбираться отсюда, вот только монтаж закончу. Это будет мой лучший фильм.
Она молчала.
— Мне пришла повестка.
— Господи.
— Я, конечно, был бы счастлив служить! — поскорее выкрикнул он, чтобы она не ответила ненароком что-нибудь не то. — Великая честь, за Германию… Но министерство позаботилось об отсрочке. Не волнуйся!
— Да, но если ты —
Он ждал, но ничего не было слышно, а потом связь прервалась. Когда он снова набрал номер, то услышал только низкий треск, свист, а затем — гулкую тишину.
Два-три раза в день отключалось электричество: экраны гасли, катушки замирали, и оставалось только выходить на перекур. В монтажной курить, конечно, было немыслимо, малейшая искра могла воспламенить целлулоидную пленку. Во время перекуров они говорили мало, но когда снова включалось электричество, работали вместе еще лучше, чем раньше.
— Назад, — сказал Пабст. — Когда он туда смотрит, вот, видишь, нужен кадр с окном для перехода к обратной перспективе — есть что-нибудь?
Но не успел Франц ответить, как дверь распахнул лысый коротышка и выкрикнул что-то на незнакомом языке.
— Дойч? — растерянно спросил Пабст. — Франсэ?
Коротышка снова закричал, и только теперь Пабст его узнал. Они же когда-то виделись, на премьере в Зальцбурге. Выкрикивал он собственную фамилию.
— Герр Карраш! Какими судьбами?
— Хайль Гитлер. Прибыл просмотреть свой фильм!
Пабст не сразу понял, о чем речь, не сразу вспомнил, что фильм начался со слабого романа, который написал этот бедняга.
— Чуть позже с удовольствием. Мы пока заняты монтажом.
— Я буду жаловаться в партию!
— Но почему?
— Карраш — заслуженный, многократно награжденный член Палаты по делам печати. Фюрер высоко оценил мой роман «Шмидеке».
— Бесспорно.
— Карраша не пригласили на съемки, где он мог бы быть полезен во многих отношениях. Но теперь Карраш здесь и требует показать ему фильм.
— И для меня будет честью это сделать, но —
— Альфред Карраш обратится в партию и в Палату! Он не потерпит, чтобы от него скрывали его собственное произведение!
Коротышка скалил зубы, за стеклами очков висели увеличенные влажные глаза, будто две грязные луны. Пабст пододвинул ему табурет и мягчайшим своим тоном сказал:
— Присаживайтесь, дорогой герр Карраш. Никто не собирался —
— Называть меня герр доктор Карраш! Где монтажер? Я уже принимал участие в кинопроизводстве, в монтажном зале должен быть монтажер!
Пабст обменялся быстрыми взглядами с ассистентом. Монтажера они в первый же день отправили домой, но знать об этом никто не должен был — тот обещал пожаловаться в Берлин, если не получит полностью свой гонорар.
— У него сегодня выходной, — сказал Франц.
— Трудится не покладая рук, — сказал Пабст.
— Заслужил день отдыха, — сказал Франц.
— Посреди работы над фильмом? Ну давайте, показывайте!
— Первую катушку, — тихо сказал Пабст.
Фильм начинался медленно. Первые десять минут камера следила за лицом Элизабет Моландер по дороге на работу. Она переходила улицу, ждала на перекрестках, садилась в трамвай, держалась за поручень, проезжала остановку, выходила, переходила другую улицу, наконец входила в здание, где работала, и поднималась по гулкой длинной лестнице. Видно было только ее лицо, выражение которого иногда откликалось на встречных. Сначала были слышны звуки улицы, но вскоре они отступили на задний план, и зазвучали мерцающие каденции Паганини, которые ее брат позже сыграет на концерте; через некоторое время к ним почти незаметно снова начали примешиваться звуки окружающего мира, постепенно заглушающие музыку. Все это было снято в студии: Ирена фон Мейендорф шла по медленно движущейся дорожке транспортера, звукорежиссеры и осветители создавали шум и отсветы города. Казалось же, что невесомая камера движется сквозь мирное берлинское утро — задолго, за годы до войны.
Франц запустил уже смонтированную часть фильма, Пабст дружески положил Каррашу руку на плечо, но тот скривил лицо и отдернулся. Режиссер и ассистент вышли.
— Что будем делать, если он захочет что-то изменить? — спросил Франц.
— Пусть это будет нашей главной проблемой. Я вчера видел чехов с ружьями. Что-то затевается.
— Но ты же не считаешь, что мы —
Тут распахнулась дверь. Карраш стоял перед ними, тяжело дыша.
— Низкопробнейшая дрянь! Гнусное, большевистское, жидовское, порнографическое дерьмо!
На экране в монтажной шел крупный план улыбающейся девушки. Полосы света пробегали по ее лицу.
— Да вы же видели только минуту!
— Карраш так и знал! Когда они ко мне заявились, Хипплер и Либенайнер — «нашли идеального режиссера!» — да еще его безмозглая жена с ее паршивым кружком!
Он замолк, прикусил губу, топнул ногой.
— Но вы ведь ничего еще не —
Карраш приподнялся на цыпочки и прошептал:
— В концлагерь. Обоих. Карраш позаботится.
Франц знал, что положение опасно. И все же не смог совладать с собой — улыбнулся.
Коротышка совершенно оцепенел от ярости. Челюсть отвисла, лицо посерело.
— Прошу прощения за поведение моего ассистента, — сказал Пабст и замолчал, чтобы взять себя в руки, но безуспешно. Он тоже не смог подавить улыбку.
Глаза Карраша расширились и опустели. «Вы у меня еще попляшете!» — прошипел он. Впрочем, что прошипел он именно это, можно было только предположить — звуки он артикулировал так глубоко в гортани, что они почти не складывались в слова. Только прислушавшись, можно было догадаться, что это речь, а не предсмертный хрип. «Еще! Попляшете!» И он маленькими быстрыми шажками засеменил прочь.
— Еще один повод поторопиться, — сказал Пабст.
— Но что его… Он же еще ничего не видел!