Чужие Вслух – Пособие по выживанию в себе (страница 2)
Год, когда время остановилось,
а мы этого даже не заметили.
День первый. О том, что остаётся в комнате, когда вы уходите.
Я проснулся от тишины. Не от её присутствия — от её веса. Она ложилась на грудь точной, холодной гирей, как забытая на подоконнике монета, вмёрзшая в лёд. Такую тишину не нарушить кашлем или скрипом кровати — она плотнее, она впитала в себя отсутствие шагов на лестнице, оборвавшийся телефонный звонок, пустоту почтового ящика, где должен был лежать конверт с синим штемпелем.
На кухне турка стояла на холодной плите — одинокая, как колокол без языка. Я зажёг газ, и синий огонь, зашипев, нарушил молекулярный строй тишины, но не её суть. Суть осталась — в виде пылинок, кружащих в косом утреннем луче, словно ищут, за кем лететь, и не находят. Заваривая кофе, я понял: одиночество — это не отсутствие людей. Это присутствие вещей, которые ждут не тебя. Стул ждёт чужого веса. Книга на столе раскрыта на странице, которую никто не дочитает. Даже я, положивший её туда, стал для неё чужим — я уже не тот человек, который вчера повернул эту страницу.
Кошка сидела на стуле, свернувшись в тугой бублик из меха и равнодушия. Она смотрела в стену так, словно видела в штукатурке целые галактики, недоступные мне. Её одиночество было иным — полным, самодостаточным, как шар. Моё же было рваным, с острыми краями, как клочок бумаги, вырванный из письма. Я взял перо, чтобы заточить его одиночеством, как точильным камнем. Но бумага на столе молчала, как зеркало, которое отражает только то, что стоит перед ним. А перед ним стоял я. Один. С пером в руке, которое было продолжением пальцев, но не мысли.
И тут я увидел свечи. Они стояли в подсвечнике — три восковых столбика, белые и немые, как забытые фразы. Их фитили были чисты, нетронуты огнём. И я понял вот что: одиночество — это и есть свеча. Она стоит, прямая и готовая, ждёт прикосновения спички, чтобы начать тратить себя на свет. Но свет этот будет виден только в темноте. И будет гореть ровно до тех пор, пока не сгорит дотла. А потом останется только потёкший воск, остывающий на блюдце — памятник собственному горению, никому не нужный, кроме того, кто будет выскребать его ногтем утром.
Я не зажёг свечу. Я заварил кофе. Пил его, глядя в окно, где день разворачивался, как серая калька, наложенная на вчерашний день. Одиночество — это калька. Ты видишь контуры мира — дома, деревья, облака, — но они плоски и лишены цвета. И только когда с другой стороны ляжет другой лист, проступит объём. Но другой лист не ложится. И ты остаёшься с прозрачностью, сквозь которую видно всё, но нельзя потрогать.
К вечеру тишина сгустилась до состояния субстанции. Она наполнила комнату, как вода наполняет аквариум. Я плавал в ней, как рыба, не требующая собеседника. Кошка спустилась с подоконника и прошлась по моим бумагам, оставив на чистом листе лёгкий отпечаток лапы. Сначала я хотел стереть его. Потом передумал. Пусть останется. Это не слово, не мысль. Это просто след. Доказательство, что в этой комнате, в этот день, в этой тишине что-то двигалось. И не только пыль.
Я зажёг свечу всё-таки. Один фитиль. Пламя затрепетало, отбрасывая на стену гигантские, нелепые тени — мою, кошки, спинки стула. На мгновение тени сплелись в один узор, и казалось, что мы не одиноки, а нас много. Но это был обман света. Потом кошка ушла, тень её растворилась. Моя осталась. И тень стула. И тишина, которая теперь была не весом, а объёмом. И в этом объёме я сидел, с пером в руке, которое так и не опустилось на бумагу, потому что всё, что стоит сказать об одиночестве, уже сказано тишиной между ударами сердца. Которая длится чуть дольше, чем нужно. И в которой слышно, как где-то далеко, в другой комнате, может быть, в другой жизни, падает снег. Или переворачивается страница. Или кто-то зовёт тебя по имени, которое ты уже почти забыл, потому что его слишком давно не произносили вслух.
День кончился. Свеча догорела. На блюдце — лужица остывшего воска. Завтра я её выскребу. А может, и нет. Может, оставлю, как напоминание: даже то, что сгорает дотла, оставляет след. Бесформенный, бесполезный, но — след. И это уже что-то. Уже не совсем одиночество. Уже диалог — с огнём, с воском, с самим собой, который утром будет решать: оставить или стереть.
Я выбрал — оставить. И лёг спать, прислушиваясь к тишине, которая теперь была не врагом, а собеседником. Молчаливым, как кошка. Глубоким, как ночь за окном. И своей. Полностью своей.
День второй. О боли, что не имеет места в теле, но занимает вселенную внутри черепа.
Боль физическую можно обвести мелом на полу — вот здесь, в правом боку, пульсирует. Можно прислониться лбом к холодному стеклу. Она локализована, как пятно сырости на потолке: видишь границы — там, где кончается вздувшаяся штукатурка. Боль души — иная. У неё нет эпицентра. Она везде и нигде. Ты пытаешься указать пальцем — «вот тут болит», а палец зависает в воздухе, показывая на всё сразу: на чашку с недопитым чаем, на сбившуюся набок тень от торшера, на пропущенный телефонный звонок, что маячит на экране красным укором. Болит не орган, а сам воздух между органами. Болит пространство, которое ты занимаешь.
Утром я вышел, чтобы убежать от тишины, но тишина вышла со мной. Она шла рядом, как вторая тень — неотстающая, чуть бледнее настоящей. Санкт-Петербург встретил меня не ветром с Невы, а странной приглушённостью звуков. Звон трамвая на Литейном был не металлическим, а ватным, как будто его обернули в старую газету. Шаги по граниту — не звонкие, а вязкие, будто я шёл не по камню, а по тёплому асфальту. Город стал моделью моего внутреннего состояния: всё формы сохранены, но вещество подменено. Собор стоит, но он из папье-маше. Река течёт, но это не вода, а жидкий свинец. Боль делает мир муляжом.
Я зашёл в маленькую кофейню на Итальянской. Заказал эспрессо. Чашка была белой, фарфоровой, идеальной. Я смотрел на неё и думал: вот предмет. Он цел. Он имеет границы. Его можно разбить — и тогда он станет осколками, которые можно собрать, склеить. У душевной боли нет осколков. Есть только трещина, идущая сквозь всё. Сквозь воспоминание о смехе на этой самой улице три зимы назад. Сквозь запах жареных каштанов, который теперь пахнет пеплом. Сквозь отражение в витрине — лицо, которое ты с трудом узнаёшь как своё. Ты цел снаружи. Внутри — сплошная линия разлома, невидимая, как гравитационная аномалия. Она ничего не ломает, она лишь искажает траекторию всего, что пытается пройти сквозь тебя.
На столе лежала чья-то забытая газета. Я развернул её, не читая слов. Буквы плясали перед глазами чёрным строем, не складываясь в смыслы. Боль отнимает у языка способность означать. Слова становятся просто звуками, а звуки — просто шумом, который не может заглушить тихий, монотонный гул внутри. Этот гул — и есть она. Не крик, не стон. Фон. Перманентный низкочастотный фон, на который накладывается вся музыка мира, искажаясь, как чистая нота, сыгранная на расстроенном рояле.
Вернувшись, я нашёл кошку спящей на стопке бумаг на моём столе. Она лежала на боку, лапы вытянуты в немыслимой, грациозной небрежности. Её дыхание было ровным, живот поднимался и опускался с абсолютным, животным покоем. Я позавидовал ей. Не её безмятежности — а её способности к локализации. Если ей больно, она хромает. Если грустно — спит. Её страдание имеет чёткую форму, которую можно облизать, вылежать, переждать. Моё — бесформенно, как туман. Его нельзя переждать. В него можно только войти и блуждать, пока не промокнешь до костей насквозь, и не поймёшь, что это уже не туман снаружи, а ты сам стал сыростью и холодом.
Я взял перо. Окунул его в чернила. Поставил на бумагу точку. Она расплылась, превратилась в кляксу, в маленькое чёрное солнце с неровными лучами. Смотрю на неё. Вот он — символ. Бесформенное пятно. У него есть границы, да. Но внутри — только насыщенная чернота, равная самой себе. В ней нет деталей, как нет деталей в крике. Только интенсивность. Только факт присутствия.
Вечером я зажёг не одну, а три свечи. Поставил их в ряд. Смотрел, как три языка пламени колеблются каждый в своём ритме, но дым сливается в одну тягучую ленту, что ползёт к потолку. Физическую боль можно приглушить, погасив свечу. Задуть. Остаётся дым и запах гари — но пламени нет. Душевная боль — это не пламя. Это сами эти три свечи, горящие где-то в потаённой комнате, до которой нет доступа. Их не задуешь. Они горят на собственном воске, на веществе твоей памяти, твоих «почему» и «как бы». И светят они не тебе, а пустоте вокруг, подсвечивая лишь её безмерность.
Я вышел на балкон. Город горел огнями — жёлтыми, оранжевыми, холодно-синими от неона. Каждый огонёк в окне — чья-то жизнь без моей боли. И от этого становилось не легче, а только яснее: боль изолирует. Она делает тебя планетарием с одним зрителем — тобой. Ты сидишь под куполом своего черепа и смотришь на проецируемые картины прошлого, будущего, упущенных возможностей. Все они — о боли. И тишина здесь уже не вес, как вчера. Акустика совершенного пустого зала. Где каждый вздох отдаётся эхом, которое звучит как: «один».
Я лёг спать, не погасив свечи на столе. Пусть горят. Пусть этот маленький, бесполезный свет хоть как-то оспорит абсолютную темноту за окном и внутри. Кошка прыгнула на кровать, устроилась у ног. Её тепло — маленький, точечный источник реальности. Физический контакт. Осязаемый. В нём нет спасения, но в нём есть напоминание: я всё ещё здесь, в теле, которое может согревать и быть согреваемым. А боль пусть остаётся там, где она есть — везде и нигде. В геометрии, которая не поддаётся измерению. В душе, которая, вопреки всему, не кончается.