реклама
Бургер менюБургер меню

Чудомир – От дела не отрывать! (страница 20)

18

— Я, — говорит, — ездил по Западной Европе. Все объездил — от Джурджу до самой Тимишоары. Шесть лет учился ремеслу в Румынии и знаю себе цену. Ты не смотри, что у меня пальто нет! Кризис расстроил мои экономические условия, не то б у меня сейчас в Софии два дома было.

С собой он носил небольшой, с солдатскую посылку, ящичек, закутанный в черную тряпку, треножник с двумя сломанными и связанными бечевкой ножками и узелок. Бывало, поставит ящичек на ровное место, пригнется к нему, замотает голову, высунется и скажет: «Смирно!» — щелкнет висюлькой, покопошится в ящике, что-то поразболтает там, и — хлоп! — на тебе, Марийка, портрет!

Бери и разглядывай себя на карточке, — такой как есть, только чуточку почернее.

— Почему, — спрашиваю его, — уважаемый господин, все выходят черные, как наш Нено Сенегалец?

— Такая теперь мода, — отвечает. — Поезжай в Крайову или в Земун — там такие же делают. Сначала выходят немножко черные, потом станут еще чернее, а под конец начнут белеть, белеть и так побелеют, что ничего не будет видно.

И смеется мне в глаза, балбес эдакий!

Первым делом он сфотографировал Колю, внука деда Данчо. Летом Колю собирался в Загорье делать черепицу, и ему понадобилась карточка для удостоверения. Усадил он Колю на стул. Сидит парнишка, но сами понимаете — пастушонок, чего он видел, — сидит, будто его подпекает снизу, вытянул шею и застыл как памятник. Наладил все фотограф и говорит: «Выше голову! Веселей смотри на меня! — Потом говорит: — Смирно!» Сосчитал до трех, щелкнул и — готово! А парнишка не встает — сидит, к стулу прирос, прямой, словно палку проглотил. Когда его стащили со стула, сердечко у него билось, как у голого птенца под крылышком, а на висках холодный пот выступил. Пришел он в себя, перевел дух и говорит:

— Чтоб ему провалиться — совсем не больно было! Я, братцы, думал, как щелкнет, так под вздох и вдарит, а оказалось, плевое дело! Тюуу!..

Потом фотограф снимал деда Гичо Странкина со всеми дочерьми, зятьями, сыновьями и ребятишками. Как собрались домочадцы — весь двор заполонили, будто на свадьбе! И он каждому дал по карточке, но людей собралось так много, что вышли они крохотные, крохотные, как булавочные головки, хоть в артиллерийскую трубу разглядывай. Только деда Гичо можно было издалека узнать по белой бороде. И писарь снялся с женой и сыном, но когда фотограф закутал голову в черный платок, мальчонка так разревелся, что никак его утихомирить не могли. Так и вышел с разинутым ртом — людям на смех! Зря старался отец, а еще цепочку ему повесил для фасона, будто он с часами!

Потрудился фотограф, заработал немного деньжат, но одна беда — любит пожить в свое удовольствие: пьет и за твое и за мое здоровье и за здоровье всех вокруг!

Однажды вечером, когда мы с ним нагрузились до бровей, он разговорился.

— Я, — говорит, — Димко, не какой-нибудь пропащий, ты на меня сейчас не смотри. Я, — говорит, — из хорошей семьи, да вот обстоятельства на меня навалились. Видел бы ты меня, — говорит, — при власти земледельцев, когда вышел закон об удостоверениях личности, ты бы тогда не посмел мне и «гутен таг» сказать. Деньги сыпались, — говорит, — только шапку подставляй! Кроме шуток! Оказался я тогда в Родопах, в самой гуще помаков[9]. Как раз вышел закон, и повалило ко мне это самое население, аж, — говорит, — волосы дыбом встали, поесть некогда было! Идут и идут, помак за помаком, помак за помаком. Подумал я, подумал, вижу — не хватит ни времени, ни материалу, а Пловдив далеко! Взял я тогда и снял одного помака с бородой, другого в чалме, одного с усами и одного безусого. Сделал с этих четырех снимков по сотне отпечатков — и все в порядке! Придет кто-нибудь за карточкой, я смотрю, с бородой он или в чалме, безусый или с усами, и прикидываю, значит, на кого из моих он похож. Даю ему карточку, заплатит человек и — баста!

— Послушай, хозяин, — бывало, спросит кто-нибудь, — бен мы-им? Я ли это?

— Конечно, ты; я, что ли? — говорю ему. — Кёр му сун? Или ты слепой?

И действую дальше. Бородатому даю из бородатых, усатому — из усатых и так сколотил капиталец, да вот беда — Пловдив окаянный попутал! Чтоб ему сгореть вместе с холмами и гречанками! За два месяца спустил и бороды и чалмы — все до нитки! А вы тут, во Фракии, больно важные шишки, никак на вас не угодишь!

— Ты, — говорит, — сделал из меня арапа, а жена моя на цыганку похожа! Не возьму карточки, — говорит и даже за материал не платит. «Ах ты, — думаю, — дубина стоеросовая, если хочешь беленьким выйти, поезжай в Софию сниматься, зачем ко мне пришел? Поезжай в Софию, в Оршов или, уж если очень хочется, — в Тимишоару! Чего приперся сюда, в Голый Бугор, сниматься? Не умывал ни профиль, ни анфас с самого Соединения[10], а на портрете хочет чистым выйти!»

Слушал я его, слушал и подумал: «Прав человек! Прав! И к тому же угощает-то он, так и перечить ему, значит, нельзя».

ПАРИКМАХЕР

И Цанко бреет, ничего не скажешь, но такого парикмахера, как Милю Цыпленок, не найти в трех деревнях в округе. Бритва у него что змея. Еще с сербско-болгарской войны, когда он мальчишкой был, у него осталась. Сточилась вся, узенькая-узенькая стала, но как жиганет тебя разок по щеке, так глаза сразу на лоб выскочат, и средь бела дня звезды увидишь.

В позапрошлом году под пасху как обрил он Руси Татарина, так тот до сих пор ходит бородатый, и второй раз обратиться к дяде Милю не решается. И если повстречается где с ним, то волосы у него враз становятся дыбом, как у перепуганного кота. А вот Каба Иван засыпает у него на стуле! Начнут его брить, и он тотчас замурлычет, как кошка в оческах, и не проснется, пока Милю не крикнет ему: «На здоровье, свояк!»

— Ну как, не больно, Иван? — спрашивает со страхом Кондак, а сам боится подойти ближе.

— Ни капли. Даже не почувствовал, то ли бреет он меня, то ли по щекам гладит. Садись, садись!

Сядет дядя Колю Кондак, но он-то тощий, щеки провалились, как перевернутые ложки, и бритва не идет. Повертится Цыпленок и так и эдак, походит вокруг да около и скажет:

— А ну, сосед, разинь-ка рот!

Разинет рот Кондак, Цыпленок засунет ему большой палец левой руки в рот, подопрет изнутри щеку и в момент обреет ее. Перейдет на другую сторону, снова подсобит себе пальцем. Но однажды уж слишком выпер ему щеку и отхватил бритвой изрядную порцию. Полили рану ракией, и все прошло. Отряхнул воротник Кондак, закрутил усы и говорит:

— Дай бог тебе здоровья, Цыпленок! Ну, и легко сразу стало!

— Еще бы, — подал голос Руси Татарин, — отхватил тебе полщеки, вот и стало легко! А если заодно и носище тебе отрежет, совсем легко станет.

А Милю Цыпленок промолчал.

Однажды и старший лесник решил побриться у него. Мылился, натирался и уселся на стул. Провел Милю разок бритвой, и у лесника мигом челюсти свело.

— Чтоб тебе провалиться! Послушай, Милю, бритва это у тебя или нож разбойничий?

Дядя Милю только пожал плечами и ничего не сказал.

— Бритва, бритва, господин старший, — пояснил Каба Иван. — Всем бритвам бритва. Нас всех ею бреют, но, ваша милость, из горожан вы, больно деликатны и немного с капризами, вот что!

Старший лесник оглядел его с ног до головы, стиснул зубы и процедил:

— Продолжай!

Начал дядя Милю строгать его, а тот ерзает, кряхтит, поднимается на стуле. Все же дядя Милю доскоблил его с грехом пополам и спрашивает:

— Продраить тебя?

— Что?

— Против волоса пройтись разок?.. Мы это называем продраить. Хочешь?

Лесник, потный и красный, как свекла, встал, сбросил полотенце, отпихнул стул да как раскричится:

— Три года в тюрьме просидел и две войны провоевал, но такого терпеть не приходилось! Что я тебе, ослиная ты голова, царвул из свиной кожи или образ и подобие человеческое, чтоб строгать меня, как скобелем?.. Продраить, говоришь? Вот как схвачу стул, так тебя продраю, что навек меня запомнишь!

А дядя Милю Цыпленок и на этот раз ничего не сказал.

ВЕГЕТАРИАНЕЦ

Отец у него был человек с положением, зажиточный, и на жизнь смотрел соответственно, а сыну почему-то не сиделось на месте, и он поехал в Софию учить науки. Парень был молодой и красивый, что роза в цвету. Пробыл там сколько надо, а когда вернулся — не узнать его: хилый, пришибленный, лохматый, словно питался там, как святой Иван, одними кузнечиками и диким медом. Забросил свои науки и прочее и стал, как и мы, с землей возиться. Спросил я его как-то:

— Стефко, с чего это у тебя так телосложение ослабело и растительность на щеках неравномерная?

— Я, — говорит, — дядя Димо, живу, — говорит, — по убеждению. По природе равняюсь.

— А не надо бы тебе попитаться, — говорю ему, — подкормиться поосновательней, коли ты отощал, как щепка?

— Ем, — говорит, — я, питаюсь, но мяса не принимаю и все потребляю в сыром виде. Плодами поддерживаю жизнь, овощами, орехами и соками. Орехов ем, — говорит, — много потому, что они в четыре раза питательнее мяса, в четыре раза питательнее яиц и больше, чем в десять раз, молока. В них, — говорит, — есть и жиры, и сахар, и белки.

Вот до чего договорился: в орехах белок!

— Ну, хорошо, — говорю я, — в сыром виде, значит, все ешь. Но невареную фасоль разве можно есть? А картошку? А сырую тыкву только поросята едят, не в обиду тебе будь сказано…