реклама
Бургер менюБургер меню

Чернов Дмитрий – История одного учителя (страница 3)

18

Сегодня он зашёл, потому что некуда было идти. Потому что майор на вокзале смотрел на него, как на котёнка. Потому что солдат с винтовкой сказал: «Иди домой». Потому что дома ждала мать, которая боялась спросить, где он был. И потому что мост остался позади, а поезд ушёл без него.

Он шёл сюда медленно, петляя по дворам, чтобы никто не видел. Не хотел отвечать на вопросы. Не хотел, чтобы мать смотрела на его грязную шинель и красные глаза. Не хотел, чтобы соседка тётя Клава, которая всегда стояла у калитки, спросила: «Коль, ты чего такой кислый?» Он хотел одного — темноты. Пустоты. Тишины.

Внутри пахло сыростью, гнилым деревом и чем-то сладковатым — старым табаком или прелыми листьями. Коля прошёл в бывшую гостиную, где на полу валялись осколки люстры, а на стене висело пятно — там, где раньше была икона. Или портрет. Или зеркало. Он не помнил. В этой комнате он не был с довоенных времён, когда сюда забегал за одноклассником, который жил в этом доме. Тот одноклассник уехал в эвакуацию в сорок первом. Коля не знал, жив ли он. Имя его забылось. Осталось только лицо — веснушчатое, с оттопыренными ушами. Мальчик, который смеялся, когда Коля показывал ему первые рисунки генерала.

Как его звали? Витька? Ванька? Коля напрягал память, но имя не возвращалось. Оно исчезло, как исчезают сны после пробуждения — остаётся только чувство, что что-то было. Тёплое. Хорошее. Безвозвратное.

Теперь тот мальчик был где-то за Уралом. Или в могиле. Коля не знал.

Он сел на подоконник — единственное место, где не было мусора. Подоконник был широким, деревянным, с выщербленным краем. Когда-то, до войны, здесь стояли цветы в горшках. Коля помнил герань — красную, яркую, пахучую. Теперь цветов не было. Был только пепел и пыль.

Он достал тетрадь. Хотел рисовать, но руки не слушались. Всё ещё дрожали. Всё ещё помнили мост. Тот миг, когда он поставил ногу на перила — и не прыгнул. Теперь этот миг стоял перед глазами, как фотография: солдат с забинтованной головой, щербатая улыбка, поезд, уходящий на запад.

Коля закрыл глаза и снова увидел это. Перила. Ветер. Гудок паровоза. Сердце колотилось где-то в горле. Один шаг — и он бы летел вниз, цеплялся за поручни, карабкался на крышу. А потом — свобода. Фронт. Отец. Доказательство, что он не трус.

Он не прыгнул.

Коля сжал кулак. В кармане лежал отцовский патрон — холодный, тяжёлый, бесполезный. Он достал его, повертел в пальцах. Медь блеснула в полумраке, поймав луч света из разбитого окна.

— Трус, — сказал он себе шёпотом. — Ты просто трус. Папа бы прыгнул. Миша бы прыгнул. А ты — нет.

Он сжал патрон так, что гильза впилась в ладонь. Боль была сладкой — она заглушала стыд. Хотя бы на секунду.

Он убрал патрон обратно, закрыл глаза. В голове крутились слова, которые он хотел сказать майору, но не сказал: «Я умею стрелять. Я не боюсь. Я нужен». Теперь эти слова казались глупыми, пустыми, как этот дом.

— Опаздываешь, орлёнок, — сказал голос из угла.

Коля вздрогнул так сильно, что чуть не выронил тетрадь. Сердце ухнуло куда-то вниз, потом заколотилось, как пулемёт. Он не заметил человека — тот сливался с темнотой, с грязными стенами, с кучей тряпья, которая служила ему постелью.

Как он не заметил его раньше? Коля вошёл, сел, достал тетрадь — и не увидел. А человек сидел здесь, наверное, всё это время. Смотрел. Слушал. Ждал.

Человек сидел на рваном матрасе, привалившись спиной к печке. Печка была старой, чугунной, с отбитой дверцей. Коля помнил, что когда-то эту печку топили по-чёрному. Теперь она была холодной, как могила. Человек был без ног — Коля увидел это, когда тот подвинулся, перекладывая костыли. Левая культя была обмотана тряпкой, правая заканчивалась старым башмаком, который когда-то был детским. Коля смотрел на этот башмак и думал: чей он был? Сын? Племянник? Или сам человек, когда был ребёнком?

Башмак был маленьким. На ногу лет пяти-шести. Коля представил: мальчик в этом башмаке бежит по траве, смеётся, ловит бабочек. А теперь башмак на культе взрослого человека, который потерял всё. Война смешивает прошлое и будущее в одну кровавую кашу.

— Ты кто? — спросил Коля, не вставая. Голос дрогнул, но он взял себя в руки.

— Герман, — человек усмехнулся. Усмешка была кривой, беззубой. — А ты — тот самый фантазёр. С генералом.

Коля сжал тетрадь. Откуда он знает? Весь город? Или только этот дом, эти стены, эта темнота?

— Откуда знаешь? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал твёрже. — Мы раньше не встречались.

— Город маленький, — Герман достал из-за пазухи кисет, начал крутить самокрутку. Пальцы у него были жёлтые, с обломанными ногтями, с въевшейся грязью, которую не отмыть. Коля смотрел на эти пальцы и думал: сколько же нужно выкурить, чтобы они стали такими? Сколько нужно выжить? — Слухи быстро летают. Особенно такие. Мальчишка рисует войну. Мальчишка хочет на фронт. Мальчишка не боится.

— Я не рисую войну, — Коля почувствовал, как злость поднимается из живота, обжигает грудь, подступает к горлу. — Я рисую победу.

Герман засмеялся. Негромко, хрипло, с присвистом — как умирающий паровоз. Смех перешёл в кашель, кашель — в хрип. Он сплюнул на пол — тёмную, вязкую слюну.

— Победу, — повторил он, как будто пробуя слово на вкус. — А ты видел победу, орлёнок? Ты нюхал её? Пробовал? Она пахнет гарью и гнилым мясом. На вкус — как кровь и земля. Победа — это когда у тебя нет ног, нет дома, нет жены. А есть только этот матрас и костыли.

Коля молчал. Он не знал, что ответить. Может, Герман был прав. Может, победа и правда такая — грязная, страшная, с запахом смерти. Но Коля не хотел в это верить. Не мог. Потому что если победа такая — зачем тогда всё? Зачем отец на фронте? Зачем Миша? Зачем он сам, сидящий в этом доме, сжимающий отцовский патрон?

Он лизнул самокрутку, чиркнул спичкой о подошву. Затянулся, выпустил дым в потолок. Дым поплыл серыми клубами, смешиваясь с запахом сырости и гнилого дерева. Коля смотрел, как дым тает в темноте, и думал: так же тают люди на войне. Были — и нет.

— Слышал, ты на вокзал бегал, — сказал Герман, не глядя на Колю. — На фронт просился.

Коля промолчал. Он сжал патрон в кармане так, что медь впилась в кожу. Боль была острой, настоящей — она помогала не расплакаться.

— Не взяли? — Герман усмехнулся. — И не возьмут. Потому что ты мелкий. И сопливый. И война — не для таких.

— Для каких? — Коля почувствовал, как голос срывается на хрип. — Для таких, как вы? Без ног? Без дома? Без жены?

Герман посмотрел на него. В темноте его лицо было страшным — провалившиеся щёки, запавшие глаза, морщины, которые шли не от возраста, от голода и горя. Но в глазах было что-то ещё. Что-то, чего Коля не мог понять. Может быть, боль. Может быть, стыд. Может быть, удивление — что этот мальчишка смеет ему перечить.

— Для героев, — сказал Герман тихо. — Герои в могилах лежат. Или вот, как я. Без ног. Без надежды. Без ничего.

— А мой отец — герой, — сказал Коля. — И он живой.

— Твой отец, — Герман затянулся, помолчал. Потом выпустил дым медленно, как будто не хотел расставаться с ним. — Может, и живой. А может, уже нет. Война не спрашивает, кто ты. Она просто жрёт. Солдата, генерала, ребёнка — всех подряд. Ей всё равно.

Коля почувствовал, как к горлу подступает комок. Он не хотел плакать. Не здесь. Не перед этим человеком. Но слова Германа били наотмашь, как Петькины кулаки. «Может, уже нет». Что, если отец правда не вернётся? Что, если он никогда больше не увидит его — живого, настоящего, с мозолистыми руками и усталыми глазами?

Коля встал. Ноги дрожали, кулаки сжимались сами собой. Ему захотелось ударить этого человека — безногого, злого, с жёлтыми пальцами и самокруткой, которая тлела в темноте. Ударить и выбежать. Выбежать и никогда не возвращаться. Но он сдержался. Он вспомнил отца: «Настоящий мужчина не тот, кто бьёт слабого. Настоящий мужчина — тот, кто держит удар».

— Зачем ты здесь живёшь? — спросил он вместо удара. Голос был чужим — слишком спокойным, слишком взрослым.

— А где мне жить? — Герман развёл руками. — В госпитале места нет. Все койки для раненых с фронта, а я — старьё, отвоевался. Дома — тоже. Жена сказала: или война, или я. Я выбрал войну. Она выбрала — не меня.

Он докурил, затушил окурок о подоконник, рядом с Колиной рукой. Коля почувствовал жар — окурок ещё тлел. Запах горелой махорки ударил в нос.

— Ты главное, орлёнок, не лезь, — сказал Герман, глядя куда-то в стену. — Не твоя это война. Твоя — в тетрадке. Рисуй своих героев. Они хотя бы не умирают.

— А вы умираете? — спросил Коля.

Герман не ответил. Он отвернулся к стене, натянул на себя тряпьё, которым был укрыт. Тряпьё было старым, дырявым, когда-то оно было шинелью. Коля разглядел звёздочку на погоне — одну, потускневшую, почти невидимую.

— Я уже умер, — сказал Герман в стену. — Давно. Просто ещё не лёг в землю.

— А я не хочу умирать, — сказал Коля. — Я хочу жить. И хочу, чтобы война кончилась.

Герман усмехнулся — горько, беззвучно. Плечи его дрогнули — то ли от смеха, то ли от плача.

— Хотеть не вредно, — сказал он. — Вредно не делать.

— А что делать? — Коля шагнул вперёд. — Скажите. Что делать?

Герман повернул голову. Посмотрел на Колю — долго, тяжело, как смотрят на умирающего, которому уже ничем не помочь.