она шлет мне снимки больницы
с воздуха,
а я помню ее другими ночами,
не при смерти,
обувь на шпильках-кинжалах
стоит рядом с моей,
как те сильные ночи
врать могут горам,
как те ночи становятся вполне безвозвратно
моей обувью в чулане
с летящими выше пальто и несуразными рубашками,
а я гляжу в брешь оставленную дверью
и стенами и не
пишу.
Вот то что надо, хорошая женщина[10]
вечно пишут о быках, о тореадорах
те, кто никогда не видал их,
а пока я рву паучьи паутины дотягиваясь до вина
гулгуд бомбардировщиков, ч-тов гул рушит покой,
а мне письмо сочинять моему пастору о некой шлюхе с 3-й ул.
что звонит мне то и дело в 3 часа ночи;
вверх по старым ступенькам, полна жопа заноз,
размышляя о поэтах портмоне и пасторе,
и вот нависаю над печатной машинкой, как над стиральной,
и глядите глядите быки все еще гибнут
и жнут их и жрут
как пшеницу в полях,
а солнце черно как чернила, черные то есть чернила,
и жена моя говорит Брок, ради всего святого,
машинка ночь напролет,
как тут уснуть? и я забираюсь в постель и
целую ей волосы прости прости прости
иногда завожусь сам не знаю с чего
друг мой сказал что будет писать о
Манолете…[11]
а это кто? никто, малыш, он уже умер
как Шопен или наш старый почтарь, или собака,
засыпай, спи давай,
и я ее целую и глажу по голове,
вот хорошая женщина,
и скоро она засыпает а я жду
утра.
На разок[12]
новейшая железка свисая мне на подушку ловит
в окно свет фонаря сквозь алкогольную дымку.
я был чадом ханжи кто стегал меня пока
ветер тряс стебли трав видным глазу
размахом а
ты была
монастырской девчонкой и смотрела как монашки трясут
песок Лас-Крусеса из Божьих риз.
ты
вчерашний
букет так прискорбно
растерзанный. целую твои бедные
груди а руки мои тянутся к любви
в этой дешевой голливудской квартире где пахнет
хлебом газом и бедами.
движемся вспомненными тропами
по тем же старым ступеням стертым сотнями
стоп, 50 любовей, 20 лет.
и нам дадено очень малое лето,
а за ним —
снова зима
и ты волочешь по полу