реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Зубавин – После войны (страница 22)

18px

Отрывисто тявкнув, Борзик заскулил тонко. Еще раз тявкнул. Ершов хорошо понимал звуковые оттенки собачьего голоса. Борзик редко обманывал его. Сейчас он звал к следу. И вот он увидел этот след — крупный, спокойный лосиный след. Увидел и прочитал: зверь лениво петлял между деревьев, кочек и пней и никуда не спешил. Иван Егорыч слез с лошади и, оставив ее под деревом, прошел несколько шагов по следу. Остановился. В этом месте густо разросся мелкий осинник. Кое-где вершинки его были объедены, а на деревцах светились свежие залысины обглоданной коры. Лось кормился. Но что такое? Здесь лось резко шарахнулся в сторону и сломал несколько хрупких деревцев ольхи. Кто-то напугал его. Отсюда он пошел прыжками. А дальше? Дальше след стал короче, точно кто-то обуздал дикое животное и осадил его на полном скаку. Лесник заметил на снегу капли крови.

— Так вот где стреляли… — проворчал он, разглядывая след. Борзик, нетерпеливо повизгивая, кинулся было вперед, но Ершов строго позвал его. Он стал искать место, откуда стреляли в зверя. И вскоре нашел следы человека.

— А гильзы-то от немецкого автомата, — подняв железную гильзу с крупицами примерзшего снега, прошептал Ершов и только тут снял из-за спины одностволку.

— Пойдем, Борзик! Пойдем, братец, непор-рядок в нашем хозяйстве обнаружился…

Собака бежала по следу. Запах крови дурманил ее и прибавлял злобы, она нетерпеливо и нервно поскуливала. Там, где останавливался раненый зверь, на снегу темнели кровяные пятна. В ряд с лосиным следом, по обеим сторонам его, — два следа человека, вороватые и вытянутые неестественно, будто оставлены они не ногой, а жадными языками, лизавшими пушистый снег.

— Догонят, черти, — ворчал Ершов, прибавляя шагу. — Догонят…

Борзика он нашел в густом чернолесье. Встав на задние лапы возле гнилого, источенного муравьями пня, он хрипло и отрывисто тявкал. А впереди, на пятачке оттаявшей земли, Ершов увидел горку красного парного мяса. Чуть подальше, в кустах, заметил людей. Их было двое, они спешили, завязывали набитые мясом мешки. И так были заняты своим делом, что не обращали внимания на собаку.

Ершову не пришлось разглядывать, кто эти люди, — все было ясно: в кустах браконьеры.

— Сто-о-ой! — крикнул он, и так громко, как кричал только на границе; от этого голоса нарушители падали, как пораженные громом. Но эти даже не оглянулись на его окрик, не вздрогнули, не побежали. Закинули за спины мешки и пошли.

— Стой, стрелять буду! — еще раз крикнул Ершов, продираясь сквозь чащу. И тогда в ответ коротко грянул выстрел. Иван Егорыч слегка покачнулся. Он не упал, а кинулся вперед, перехватив на изготовку ружье.

— Остановись, вражина! — страшно загремел его голос. — Не уйдешь! Все равно не уйдешь!..

Из чащи прогремел еще один выстрел. Ершов упал на колени. Теперь он уж не мог бежать. Положив ружье на трухлявую и мягкую, как подушка, лесину, он стал целиться. Кряжистая фигура браконьера расплывалась в глазах, сливалась с дымчатой серостью мхов и кочек.

— Где он?.. Где он, гад? — лихорадочно шептал Ершов, высоко поднимая голову. Он глядел не через прорезь мушки, а поверх бурелома и выскорей, вздыбленных, точно разъяренные медведи.

— Волки проклятые… — бормотал Ершов, обливаясь холодным потом. — Сейчас я… волчьей картечью вас, окаянных, попотчую. Сейчас…

Напряженно сжимаясь, он медленно нажал на спуск, вложив в этот привычный прием всю свою боль и ненависть. Пороховой дым еще долго застилал глаза, но и через него он увидел того, с широкой сутулой спиной старого беркута, — увидел, как он покачнулся и, цепляясь за ветки, нехотя опустился на землю. Больше Иван Егорыч ничего не видел. Над его головой плавно кружились голые вершины берез, плыли куда-то в звенящую даль темные купы сосен. Где-то вверху, на сухой вершине, робко застучал дятел, а внизу уже покрикивали сороки, слетавшиеся на пиршество. Иван Егорыч хотел подняться и не мог. Ноги не слушались. И были ли у него ноги — там, где должны они быть, зацепилась боль, тупая, тянущая боль.

— Куда же он угодил? — прошептал Ершов, ощупывая себя. — Эх же ты, сукин сын…

Не первый раз вражеские пули карябают тело Ивана Егорыча. Первая царапнула его в тридцать пятом году, в ста шагах от Аракса. То была пуля контрабандиста, выпущенная из английской винтовки. Вторая — это не пуля, а осколок немецкой мины, который он получил в сорок первом недалеко от городка Ефремова. Тогда он совсем не почувствовал боли. Весь полк в конном строю врубился в колонну противника. Какая жестокая и страшная была эта атака, все равно, если бы не упал конь, подбитый осколком, он бы не выронил из руки клинка, так и рубил бы справа налево до полной победы. Выбравшись из-под коня, он понял, что осколок мины не только разорвал на нем полушубок, но и перебил левую руку. И вот теперь опять…

Иван Егорыч повернулся на бок и пополз по своему следу. За ним понуро шел Борзик. Сперва Ершову показалось, что ползти совсем не трудно, но через минуту он уже думал по-другому. Каждый метр давался ему с великим напряжением. Чтобы немного отдышаться, он тыкался лицом в стылый мох и глотал снег. Потом несколько минут лежал неподвижно. И вовсе не потому, что было больно, — он отдыхал, накапливал силы, чтобы поскорее выбраться из болота. А в голову приходили какие-то очень обыкновенные мысли. Почему-то вспомнил разговор с лесничим и стал припоминать, что выполнил и что не выполнил из его заданий.

…Питомник к зиме подготовил, мыши теперь не потревожат растений. Ох, уж этот мне питомник, думал Иван Егорыч, сколько работы с ним, пока вырастишь рассаду сосенок. Нынче, откуда ни возьмись, кроты припожаловали на питомник. Страшная штука — крот: все погубит. Бесстыдник, нет бы на хрущовниках поселиться и пользу приносить лесу — на мягкую землицу его потянуло, на питомник. Он вспомнил, как две недели воевал с этим земляным слепцом. И победил. А тройку живых кротов отнес на старую вырубку, где всю сосновую молодь пожрали хрущи. «Вот и живите здесь, плодитесь на здоровье и наводите порядок. Люди спасибо вам скажут».

А еще что? Валежник в двести двадцатом сжег. Пять рублей, что в получку недодал Анне Плотниковой, отдал или нет? Отдал. Елизару Бабикову семь рублей тоже отдал. Со всеми рассчитался. Хорошо… Чудной человек, Елизар. Рублями не взял, дай, слышь, мне «красненькую», а я тебе трешницу сдам. Вино не принимает, табак не курит, есть-пить из чужой посуды не будет. И крепкое слово ни-ни, не допускает. А Чертову вышку, ту, что стоит за болотом, обходит километра за два и называет ее Чертежная вышка. Сроду не пойдет мимо. Боится. Зато сам, как есть черт, лохматый, только рогов нету. До самых глаз волосом зарос. И в плечах дай боже. Нельзя, слышь, произносить «черного» слова. Грех большой. Грех… А браконьерить — это ему не грех! На пару с сынком хапужничают…

Иван Егорыч вспомнил, как весной задержал Елизара на глухарином току. Трех глухарей загубили они с сыном. Стояли растрепанные и виноватые.

— Возьми, Егорыч, одного красноглазого — и делу конец, — угрюмо молвил Елизар. — Мы, чай, не больно враги какие. Поладим.

— Как ты посмел сказать такое, Елизар Евсеич! Бесстыдник же ты, гражданин Бабиков…

Он составил протокол. Елизара оштрафовали. Долго косился он на Ершова. Да и раньше Елизар попадался то за самовольную порубку, то за сенокос. Слабый человек он к этому делу…

Бесконечно тянется по снегу след крови. В болото уже заползли сумерки, сырые, с холодной продымью. Но Иван Егорыч не замечает этого, он ничего не замечает, ползет и ползет, отдышится немного и снова ползет. И только когда меркнет перед глазами свет, он роняет голову и хрипло ворчит:

— Найдут вас, варнаки. Все равно найдут. Мою заметку в мешок не спрячете…

А Борзик ждет, лижет хозяину руки, лицо и жалобно повизгивает: ну пойдем же скорее отсюда, вставай… Ершов вспомнил, что сегодня праздник. Двадцать пять лет назад в этот день он был на параде. На первом параде в его жизни — на границе парадов не бывает. Он стоял на Красной площади. Тогда так же шел снег и было сумрачно. С Красной площади войска шли в бой. В самое пекло подмосковных сражений. Скорее всего то был не парад, а торжественная клятва воинов перед вечно живым Лениным. И он выполнил эту клятву, пронес ее через всю жизнь. И даже в мыслях своих — ни-ни… А сегодня что?

Он глядит светлыми и очень чистыми глазами. Глядит и, может быть, видит этот свой первый парад. Лицо его осунулось, стало серым. На нем уже успела вырасти седая щетина.

— Сегодня праздник… — проговорил он внятно, полным голосом. — Наш праздник, а вот травницы — это уж не подадут тебе нынче, Егорыч. Тютю… Машенька, ты не горюй. Не надо. Мадонну жалко. Какая была красавица… А у нас все еще будет. И праздник будет…

Судорожно хватаясь за коренья, за стылую землю, напрягаясь всеми живыми нервами, он продвигается еще на шаг, еще на самую малость. Потом поворачивается на спину и глядит в небо. Небо мохнатое и серое, как мех старого тулупа. На лицо медленно и тихо падает снег. Иван Егорыч словно рад этому снегу, он глядит и не мигает. Молчит и будто что-то подслушивает. А снежинки все падают и падают. Они уже не тают, хрупким пушком лежат на лице. Борзик нехотя лизнул жесткое, холодное лицо хозяина и, повернувшись в сторону, где скрылись браконьеры, залился горьким лаем. Затем рванул лапами землю и, заворчав сердито, побежал на кордон.