Борис Зайцев – Том 5. Жизнь Тургенева (страница 117)
Очень странным мне всегда казалось отступление (длиннейшее!), «ход в сторону»: вставленные родословная и биография Лаврецкого. Особенно родословная. Удивительно и то, что вставка эта сделана «по совету друзей» — в первоначальном рукописном тексте нет. Тут даже несколько и расстроишься. Как это зрелый, в полном цвету, прекрасный и опытный художник может с кем-то «советоваться», да еще слушаться советов? Тургеневское слабоволие? Женственная склонность подчиняться?
В общем остаюсь при прежнем: если для полноты облика Лаврецкого надо было еще что-то добавить, замедляющее течение реки (и так не быстрой), то перебирать всех дедов, прадедов как будто бы излишне.
Но… (и тут сам ставлю многоточие). Но при
Как удалось Тургеневу написать
Лиза, Лаврецкий, Марья Дмитриевна, Паншин, тетушка Марфа Тимофеевна, Лаврецкий один в деревне («вот когда я на дне реки»), рыбная ловля, ночное сопровождение верхом, рядом с каретой Лизы — все это прелесть. Настоящий Тургенев.
«Будущее русской литературы есть ее прошлое» (или: «находится в ее прошлом» — за точность не ручаюсь). Так сказал один советский писатель. Вот тебе и «инженеры душ», и «планы»!
Слышно также, что нынче в России много Тургенева читают. Много и издают. В добрый час. Пора браться за ум. На Маяковских далеко не уедешь. А из настоящей литературы что-то и вынесешь. «Не хлебом единым» — может быть, можно обойтись и без техники, изобретателей, «догоним и перегоним?» Пусть инженеры строят мосты — писатели о чем-нибудь и кроме мостов напишут?
Спокойная, горестная, но и светлая проза Тургенева несет в себе нечто миротворное. В тяжелые дни утешал его «Русский язык». Так и сам он, просто своим обликом, духом художества своего, есть отрада и утешение, несмотря на всегдашнюю печаль.
«Творчество из ничего». Вновь Чехов*
Подлинное перечитываешь не однажды. Так и с Чеховым. Для чтения вслух — при особых обстоятельствах — выбираю вещи большие, более ровные и спокойные: «Степь», «Дуэль». Ничего прямо не сказано, никакого поучения, но раскрыто окно — в простодушной вере о. Христофора, в доброте, благодушии доктора Самойленки, в милых и верных словах смешливого дьякона из «Дуэли». Читаешь и улыбаешься на них, самому на сердце становится легче, и слушающему легче. Удивительно, как такая улыбка оживляет. («Три года» тоже читается хорошо, тоже плавная повесть, благородная, но на мой взгляд менее глубокая.)
Чехов прожил краткую жизнь, быстро рос в ней и как человек, и как художник. Думаю, довольно рано почувствовал обреченность свою. Уже в 88-м году: «В крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве» (из письма о себе самом) — ему было всего 28 лет!
Быстро катился к концу, но как художнику дано было ему достичь вершин как раз перед концом. «В овраге», «Архиерей» — вероятно, высшее и глубочайшее, что написал он — и предсмертное. Совершенство слова тут уже предельно, сила чувства (всегда как бы скрытого) — тоже. «В овраге» знаю хорошо, и теперь читал вслух. Это даже слишком крепкий напиток, в некоей жизненной обстановке слишком волнующий. «Степь» можно читать спокойно. «В овраге» — драматизм потрясает, хотя «очищение» души есть. «Архиерея» я не решился даже развернуть.
Чехов начал с блестящей юмористики, к концу 80-х годов загрустил, написал мрачного «Иванова» и по безнадежности своей редкостную вещь: «Скучную историю» (не считая мелких рассказов того же духа). Не знаю, как потом к ней относился (в письмах почти всегда о своем писании отзывался неважно, но это ничего не значит: цену себе все-таки знал). «Скучная история» художнически замечательна, безысходности же полна.
Вот она и дала повод Льву Исаковичу Шестову написать о Чехове статью «Творчество из ничего».
Шестова я с ранних лет знал — умнейший и своеобразнейший был человек, но подо все любил подкапываться.
Хорошо бы, чтоб никаких «догматов» не было. Тут подходящ Ницше, кое-что в Достоевском, даже Толстой пригодился (ужас бессмыслицы мировой пред лицом смерти). Как будто борьба с рационализмом (догмат, мол, построение разума), а скорей похоже на нелюбовь к прямой, положительной интуиции. Рационалистом точно бы сам Шестов оказывается.
Во всяком случае, «Скучная история» для него находка. Вот где Чехов! «Творчество из ничего», трудно придумать что-нибудь более странное… — …чтобы не сказать больше.
У Г. В. Адамовича («Одиночество и свобода» — блестяще написанная книга) сложилось впечатление, что по Шестову «Чехов — писатель твердый, беспощадный, и этот образ Чехова совпадал с представлением, сложившимся в памяти Бунина». «Жестокий талант — знаменитое определение, данное Михайловским Достоевскому…» «По пересказу и комментариям Бунина к статье Шестова могло показаться, что и у Чехова были черты подлинной жестокости».
Вот до чего дошло. Чехов — чуть ли не «жестокий талант». (Михайловскому-то настоящий Достоевский был совсем непонятен, чужд, как и Тургеневу. Это «знаменитое» определение таланта Достоевского пора бы давно выбросить. «Жестокость» Чехова вызывает просто улыбку.)
Адамович, правда, смягчает. «Читающий Чехова без предубеждения согласится, что сочувствия и снисхождения к человеку у него больше, нежели у какого-либо другого русского писателя». Все же выходит, что Чехов был вроде нигилиста, ни на что опереться не мог, в жизни видел одну пустоту. («Не скрывая… пустоты жизни».) И Адамович считает, что характеристика Шестова верна — только понимать ее надо по-особенному. (Почему Г. В. Адамович, во многом сам близкий внутреннему «звуку» Чехова, настоящему звуку, а не предвзято ему навязанному, почему он подпал здесь под владычество Шестова, приправленного Буниным, — непонятно.)
Что Чехов не был похож на Карамзина, не плакал при виде Эльбы, «Бедной Лизы» никогда бы не написал, что на Короленку тоже никак не походил, что он был мужествен и сдержан, замкнут, в обращении иногда холодноват, это несомненно. Но кто
После Сахалина то человеколюбие (2-я заповедь), что всегда в Чехове жило, особенно развернулось. Собственно, все мелиховское и ялтинское его писание — «Мужики», «Моя жизнь», «Дядя Ваня», «В овраге», «Архиерей» — исходит из этого: из сочувствия и сострадания к человеку. (Слезливости для этого совсем не надо.) То же самое и в жизни его тогдашней: борьба с холерой, голодом, бескорыстная борьба, надрывавшая здоровье — все из крепкой и благородной душевной основы. В Чехове не было никакого разложения и нигилизма. Он не был мистиком. (В бессмертие души, по словам Бунина, близко его знавшего, то верил, то не верил.) Но если чем был отравлен, подспудно и бессознательно, так именно христианством, особенно христианским отношением к ближнему. Вовсе не было его задачею «разрушать», подкапываться. Как раз наоборот. Кто милостив к слабым и несчастным, тот утверждает, а не разлагает. А что ко злу был непримирим, так и в Евангелии то же самое.
О второй половине жизни Чехова можно, конечно, сказать, что он несколько наивно думал, устами героев своих, о счастии человечества. («Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной». «Теперь нет пыток, нет казней, нашествий…»). Все это может вызвать улыбку, только слова такие не «из ничего». Это продолжение некоего «доктора Чехова», верящего в земное устроение при помощи науки и «прогресса». Все же это вера, а не «из ничего».
Но вот «В овраге» нечто другое. «Зло и грубость и жадность, жестокость внешне победительны. Но как и в „Дяде Ване“ внутренне побеждают смиренные и святые». (Из моей книги о Чехове.)