реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Зайцев – Том 5. Жизнь Тургенева (страница 116)

18

Кто охотою занимался, знает эту острую страсть, в корне своем темную. Она, конечно, греховна. В ней есть связь, не вполне для меня ясная, но несомненная, с мрачной стороной пола.

Тургенев, явно сочувствующий своим Касьянам и Калинычам, прославивший в «Живых мощах» Лукерью, создатель Лизы из «Дворянского гнезда», так до конца дней от этой страсти и не освободился. (В 1880 году стрелял с Толстым в Ясной Поляне вальдшнепов на тяге — Толстой занимался в это время «Кратким изложением Евангелия»!) Но кто, кроме святых, от страстей освобождался? Или если от одной, то не приходила ли другая? «Не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю» — это Апостол сказал две тысячи лет назад. Человек с тех пор не изменился. Весь он основан на противоречии, и на каждом шагу это проявляется.

И вот в «Живых мощах» тоже есть строки об охоте — как будто случайные, но существенные.

Лукерья, красавица некогда, крестьянка-крепостная, разбитая загадочной болезнью, лежит недвижно в сарайчике на хуторке матери Тургенева. Он случайно, охотясь, забредает туда. Они беседуют. Среди замечательных по смиренной простоте и прозрачности рассказов Лукерьи есть упоминание о ласточке, свившей гнездо в ее убежище, выведшей птенцов. «А детки тотчас — ну пищать, да клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!» (Тургенев смущен и оправдывается довольно неловко: «Я ласточек не стреляю» — как будто она одобряет стрельбу тетеревов, бекасов).

Но и она сама скажет через несколько минут, когда он предложит ей помощь, что он «добрый». От больницы отказывается, но что добрый, хоть и охотник, в этом права, конечно. И еще удивительней, что этот «охотник», никак к церкви себя не причислявший, с такой неотразимой проникновенностью написал деву Лукерию, скромно прославил ее смирение («Послал Он мне крест — значит, Он меня любит…». «Всем довольна, слава Богу»).

Собственно, он написал икону русской святой, вознес в ее лице и женщину русскую, и народ, ее родивший.

«Вот вы не поверите — а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня нету. Только одна я живая! И чудится мне, будто что меня осеняет… Возьмет меня размышление — даже удивительное!

— О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?

— Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, и что такое было, не поймешь!»

Да и кто, правда, может понять веяние благодати, сходящей на страстотерпицу?

«Бежин луг» любишь с детства. Мальчики вокруг костра, «ночное», куда и сам когда-то гонял лошадей, дымка таинственности и грусти, облекающая весь рассказ — все располагает. Помню альбом гравюр к нашим классикам. Из темноты высовывается к костру с лежащими вокруг мальчиками лошадиная морда, огромная, мирная. На другой картинке лакей развязно полулежит в роще, рядом крестьянская девушка, смущенно перебирает цветочки — приношение любимому. Певцы состязаются в притынном кабаке — поет беспутный талант Яша: высокий и худой. Дикий Барин ухватился руками за голову, другие слушатели тоже потрясены.

Это все и есть «Записки охотника», которые выдавались потом в гимназиях как награда. Читались и перечитывались в юности, зрелости. Сопровождают до поздних лет.

…Тем излучением добра, каким сияет эта книга, глубоким созвучием с малыми сими, незаметными, страждущими, даже вознесением их «Записки охотника» не только поколебали рабство (а они именно поколебали: ученик Жуковского, будущий император Александр был поклонником этих «Записок»). Они оставили какое-то свидетельство и о народе русском, и о русской литературе. Прошло сто лет, свидетельство не умолкает.

Тургенев утешался тем, что великий язык дается великому народу. Всматриваясь во все горестное, что касается самой России, видя и то поверхностно-высокомерное, что складывается в мнении о ней Запада, можно расширить тургеневское утешение: великая литература дается только великому народу.

1952

Перечитывая Тургенева*

Озарение детства. Чтение во времена легендарные. А вот как помнится!

Был май, конец мая. Сидел я с книгою, поджав под себя ноги на диване в огромной комнате Людиновского нашего дома — окна выходили на озеро, очень светло и просторно. (Озером этим питался завод, заводом управлял отец, дом был не «наш», а «директорский».)

Кончив, вышел в сад, и в майском свете, под старыми липами, бродил, восхищенный, в некоем как бы и полоумии — никого мне не надо, просто побыть одному, в зеленом золоте листвы, в кружочках света на дорожке, их трепетании, мелькании, в нежности запахов: майских побегов, овощей с огорода, влажной земли. Никакой любви еще не знал, далеко было до этого, но вот Тургенев вдруг завладел — обольстил. Да, писатель должен иметь власть над читателем. Если нет власти — может выходить и умно, своеобразно, все-таки не полюбишь. Останешься в стороне.

Сам Тургенев считал эту «Первую любовь» лучшим своим писанием. Если отбросить две страницы условного введения, ограждающего якобы автора от автобиографии (отец-то все-таки портрет Тургеневского отца), то все остальное, все десятки страниц действительно шедевр. Тургенев тут не ошибся.

Перечитывать приходилось за жизнь не один раз. И теперь вот наверно в последний. Надо сказать: все прекрасно. Все в меру, полно, все написано, люди живут, будто это происходило не в 1833 году близ Нескучного под Москвой, а у меня на глазах — хотя все старинное и старомодное. И все овеяно тем обаянием, золотисто-зеленоватым светом молодости, который разит и юношу, и уходящего из жизни человека. Из жизни надо уйти, и в свой срок уйдешь, прекрасное в ней останется, как остается вечная любовь, красота, Флоренция на закате дня — как бы ни повернулась к тебе судьба.

«Первая любовь» написана в 1860 году и при появлении своем вызвала издевательства некиих тогдашних писак, но их нет, а Тургенев остался. Пусть ставят памятники Маяковскому. Мало ли кому ставили. И еще поставят. Тургенев сам себе поставил памятник — просто тем, что «кое-что» написал.

Город Орел моя родина, в нем я родился, на Левашевой горе. Потом жили мы в Калужской губернии, но в раннем детстве меня возили опять туда, в Орел, — мы с матерью и сестрой останавливались в доме Николая, на Дворянской улице. Тетя Варя была урожденная княжна Щербатова, дом ей и принадлежал. Все в нем старинное, истовое, как и она сама. Поразили меня иконы, лампадки, тишина и благообразие. Ничего больше не помню, кроме этих икон и лампадок. Впрочем, еще одну фразу дяди Николая (дядя был красивый, важный, «грудь колесом», как говорила моя мать — думаю, вся его жизнь прошла в разговорах, обедах в клубе, великолепных позах).

И вот одно слово его запомнилось. Подойдя к окну, величественно указав пальцем на дом через улицу, он сказал кому-то, при мне:

— Это дом Калитиных. Тут жила тургеневская Лиза, из «Дворянского гнезда».

Я тогда «Дворянского гнезда» еще не читал. Но имя Тургенева в нашем доме почиталось весьма. Имя знал. Знал и книги его у нас (по виду: давнего издания, шестидесятых годов, в коричневых переплетах того времени — мать была большой поклонницей Тургенева, да и отец очень его чтил).

«Дворянское гнездо» пришло позже, но навсегда связалось со старинным домом «дяди Коли», с «другой стороной улицы» и домом Калитиных (фамилия, думаю, изменена).

Первого чтения «Дворянского гнезда» не помню, но сама книга вошла как вечный спутник, сопровождала всю жизнь.

Я читал ее в отрочестве, юности, во времена юного своего «импрессионизма» начала века (дико было бы нам, тогдашним, написать: «мы должны попросить у читателя прервать на время нить нашего рассказа» — или что-нибудь в этом роде), но при всей устарелости форм главное не умирало. В Sturm und Drang'e литературном начала века никогда от Тургенева не приходилось мне открещиваться («устарело!» «Разве можно так писать!»). Вопреки окружающему, вопреки собственным литературным приемам, старомодный Тургенев продолжал жить в душе, будучи очень далек от незнакомок с Невского проспекта и некоей гнильцы, внесенной символизмом. (Серебряный-то век серебряный, много в нем замечательного, но проступали и пятна разложения: предвестие катастроф.)

Как и «Первую любовь», «Дворянское гнездо» пришлось только что перечитать — вслух, при особенной обстановке.

Людей очень уж «мужественных» типа Толстого, без влаги и капли нежности, могла раздражать некая женственность Тургенева, склонность к сентиментализму и как бы рыхлость. В «Дворянском гнезде» есть и сентиментализм и женские многоточия. (Нынешние дамы-писательницы могут оправдывать свои многоточия знаменитым Тургеневым. От этого их писания лучше не станут.)

Но ни Лемм, несколько элементарный (и все же трогательный), ни эти многоточия, не заслоняют удивительный полноты произведения: оно стихийно-поэтично, просто родилось из поэзии, Тургенев лишь записал. Полно тех высоких чувств (Лиза), которые ведут не к незнакомкам, а к вершинам. Высоты религии, любви не могут обернуться здесь кабаком и шляпой с траурными перьями. Монастырь Лизы далек от Невского проспекта.