Борис Споров – Федор (сборник) (страница 3)
А Марья расстегнула пуговку на кофточке, да и выскокнула на крылечко, да и всплеснула руками, как крыльями, и ласково нараспев, на полдеревни:
– А Ваня-то у меня зо-ло-той!..
Иван рядом, Иван затормозился – в недоумении поднял голову: и куда усталость да злоба девались – улыбка к ушам так и поплыла…
– Ушел ведь я, уволился с завода… Нет, не потому. Здоровья нет, худо… И задумка у меня душевная: домишко огоревать в деревне, пока дешевы. На родине… Вот малость подлечусь – и махну на Камчатку, на полгода, пятаков и привезу – и куплю. – Закинул ногу на ногу, обхватил колено прямо-таки богатырскими лапищами.
– Сколько ты их, пятаков, привозил – где они? Только руки, как лапти, разбитые и есть.
– В детях пятаки. – И вздохнул: – Крест мой вечный. А теперь еще и Ваське надо подможку. А так и мне, может, пятаков останется – на домишко… Да я уж, понятно, не на посудину, по бережку. А то и в Мурман можно, хоть шкипером… Эх, хорьки мы с тобой, Матвей, пить умеем, а петь не умеем. Я хоть и Гурилев, а не могу – чиряк в ухе… А винца возьмем. Я и схожу, вечер-от до-о-лгий… Махнем, Матвей, на Камчатку! Там свои, флотские, первыми, друже, ходят. А я откукарекался… Не поедешь, аспирантура… Может, и надо… Мне так вот грамотешки и не хватает, эх, безвременье, загреби его в ящичек! Когда вот пишу – не хватает. Марш, музыку в словах не могу ухватить. Вокруг да рядом, а не дается. Никак, широты не хватает, горизонта. Проза ведь как хлеб, прозе простота и мудрость нужны, это стишки – десерт, как орешки, да я, полагай, стишки и не пишу теперь. А на прозу, чувствую-понимаю, силенок, грамотешки, горизонта недостает, а думалось – проще… Ну, так я схожу? Или вместе? Вечер-от до-о-лгий…
На стене карта политическая; карта северных морских путей. Кровать железная, с сеточкой оттянутой, как колода хляблая; под клеенкой четырехногий стол: Бунин, чернильница-непроливайка и ручка древняя, деревянная, с пером «лодочка». В углу на угольнике – образ Спасителя, и лампадка теплится. А над кроватью в мореной простенькой рамке фотография – офицер белой армии с Георгием на груди: Гурилев-отец, Яков Васильевич.
За окном сумерки, но бело: лег первый снежок, наверно, раскиснет. Еще и деревья удерживают листву. И грозди красной рябины, и сирени тяжелая зелень, а понизу белый снег – красиво. И смерть бывает красивой…
Какая порча поселилась в мире, какая смута помрачила умы?! Чудовищное сочетание изощренного ума и безумия. Человек: убийца – самоубийца. Ошибка создателя, поломка в схеме или в системе, или обольщение до безумия?.. Завтра придут перестройщики: кто против перемен или не за перемены – убить! Убить миллион-два, двадцать два?! Глумление – убивать безоружных Гурилевых. Значит, и обезоруживать – глумление? Цивилизация, прогресс – в чем они? В изощренном самоубийстве? Чтобы девяносто девять копеек от рубля – на самоубийство как муравьи, как крысы, как люди…
Не постиг он тайну творчества – так и метался из крайности в крайность, знал – о чем, но не знал – как: то живопись былинки, то плотский натурализм и лишь отзвуком, отголоском одухотворенность – и тогда тот ритм, тот марш. А чиряк не в ухе, чиряк – жизнь. Одна нога на кораблике, вторая в борозде – и ни там, ни здесь…
И осталась старуха у разбитого корыта – жадность, алчность, бездушность… А что же этой старухе понадобилось? Спит плохо: лягушки рядом в пруду квакают – помеха. Перебей, старик, лягушек – спать не дают. Долго старик изощрялся, долго бил лягушек, перебил всех – тихо. Но старуха-то непутевая все одно не спит: смерти боится! А вдруг уснет да и умрет, а старик, подлый, жить останется…
Прочел и усмехнулся.
А мне и теперь все слышится – по-детски искренне, с недоумением и досадой Федор восклицает: «А, моя-то, бешеная, все мои рукописи выгребла и порвала!..»
Сжимаю виски – никак не пойму:
– Федор Яковлевич, скажи, как же это ты да в таком-то возрасте, а? К вере пришел как?
– А я, Матвей Иванович, мнится мне, и не уходил от нее. Так вот, как в тепленке жарок под золой, под пепелком и теплилось, и тлело до часу.
И уехал Федор на Камчатку. Среди зимы прислал две былицы – «Свистун» и «Липы мои, липы». Рассказывал он эти истории, а я и посоветовал ему записать их. Советовал искренне, не знаю— дельно ли? Я говорил, что вот так просто все равно не напечатают: необходим или алмаз, или жевательная резинка, которую помусолят и выплюнут – ложь да еще в дерьме. Не лучше ли честно – пусть с кровью?.. Он записал эти былицы. И я узнал его, и понял – разве этого мало?
… Три версты в телеге соседа – по пути, две версты пешком – в село Мальки. В Родительскую, на старое кладбище. Отец держал за руку. Шел он спокойно, уверенно, как и обычно, а одет был по-праздничному.
Березы высокие, березы старые, а ведь их в изголовье покойным прикапывали саженцами. Церковь на погосте не первый год на замке, да и захоронения здесь не ведутся уже не первый год. И вот теперь под напором тридцатилетнего Гришки Броднева, прозванного с детства Свистуном, собрали местных активистов, привезли комсомольцев из района – решили разрушить. Но сломать церковь оказалось не под силу; с досады хоть осквернить: разбили окна, двери, выломали иконостас – и вместе с церковной утварью все это жгли. Самые ловкие с крыши срывали железо – дождичек-то он все размоет-разрушит. И не кто-то осквернял – сами, своими руками.
А Гришка Броднев вышагивал широким кругом, пилил на гармошке и с коротким передыхом веселил, горланих хлесткие похабные частушками.
– Смотри, Федюха, – говорил отец и тискал руку сына в своей. – Зри, запоминай, вот оно как… Беснуются. Здесь мы с маменькой твоей венчались. Здесь вас крестили. А здесь, – отец ткнул носком сапога в холмик могилы, – и дед твой, и бабка похоронены… Так-то, сынок, и это, знать, суждено пережить. – Отец вздохнул и осенил себя крестом.
Свистун дал пошире заход, чтобы уж совсем рядом протопать.
– Гришка, что творишь! – будто вскрикнул отец, когда Свистун поравнялся. – Что ли, рехнулся? Ведь могилы…
– Ась? – уронив с гармони руки по швам, придурковато спросил Свистун. – Яков Васильевич, наше вам с кисточкой, – и руки, лукавый, развел. – Поп в Сибири – службы нет, миром правит сельсовет. Вопросы будут?
– Сволочь ты, сволочь… – отец чуточку сбычился, острый кадык медленно перекатился по горлу.
– Ну, ну, полегче ты, шкура!.. Сметаю буржуазные пережитки. Твои, Гурилев, – и отлячил нижнюю губу брезгливо.
– Сволочь, – повторил отец и, коротко усмехнувшись, плюнул Гришке в лицо. Свистун так и зыркнул по сторонам – не видел ли кто унижение такое? Утерся рукавом.
– Ну, курва единоличная, упеку, – и губы сжались, побелели: ой, лихо.
– Это уж точно: упечешь, – согласился отец.
– Упеку! И твоих… курвят по миру пущу!
– Пустишь – это уж точно.
Свистун выругался, распустил мехи гармони – и пошел.
Сияло солнце.
Желаемых пятаков с Камчатки Федор не привез – из шести месяцев три болел. Скрутило так, что еле выбрался. Привез четыреста рублей, так ведь это все равно что за семь верст киселя хлебать… Отлежался дома, дождался, когда проселок окрепнет. С клюкой-подпоркой и отправился в деревню— сбылось-таки, сторговал недорого домишко, главное – на том самом месте, где когда-то стоял родительский дом.
Жена, Анна – мыслимое ли дело: в деревню мужик сматывается – с причетами угрожала повеситься. Федор снял с гвоздя бельевую веревку, бросил ей под ноги:
– На, вешайся. Мыло на полке.
Собрал бельишко в чемодан, увязал книги, рукописи, договорился с соседом-шофером, – и укатил в деревню за сорок верст.
В районе церквей не осталось, ни единой. Встретились в соседнем районе – на открытой паперти храма. Старик, наполовину парализованный, голова трясется, глаза обессмысленно-пустые, веки воспаленные, красные, гноятся – слеза в каналы не проходит, вечно плачет.
И все-таки узнал. Лет уже тридцать не видел: вот тебе и на – Свистун!
– Что, Гришка Броднев, трясет?
– Трясеть…
– А в церковь-то пошто? Пятаки просишь? Или грехи замаливаешь?
– Замоливаю… Осподи, помоги… Пензии-то нету.
– Нет тебе прощенья, Свистун.
– На кресте разбойник прошшон… на кресте.
– Так ты ведь тысячно разбойник!.. Ты иди в мир прощенья просить, а уж потом сюда.
– Тысячно, тысячно так. А ты почем меня знаешь – кто ты? Зрю плохо. – Старик пытался вздернуть беспомощную руку, чтобы осушить тряпицей глаза.
– Я-то кто? Да я тот, кого ты по миру пустил.
– Мало ли по миру пушшал, мало ли…
– Зришь ли?
– Зрю, токмо не признаю.
– Ну и гоже. Признаешь… Там признаешь. Стебай, Свистун, стебай, сволочь. – Федор снял шапку, спохватившись, тотчас прошептал: – Господи, прости его, – и все-таки не искренне, – и вошел в церковь.
В недуге бессильна человеческая плоть, беспомощна; без духовной крепости, без духовной подпорки – рухлядь. Не воспрянешь, не поднимешься, если уж хвороба подмяла… Все бытовые ценности и для меня теряли смысл – мертвая россыпь, как пустыня. Зато видится тогда далеко, без помех: и сжимается время, и переоценивается, казалось бы, стократно оцененное – бриллианты вдруг становятся речной галькой.
И так-то быстро распадался я изнутри, отечный, – как утопленник. Неужто конец? И сорока не исполнилось – и все сорок без праздников, жизнь, а без праздников. И мир уже, кажется, бездушен – никто не протянет руку, не скажет: «На». Или: «Приди и утешу…» Эх, Матвей, сын Ивана, у твоей души никто не греется, и для тебя нет души, чтобы согреться. А ведь как это необходимо… Одинок человек – нет друга для друга, есть каждый для себя… И скучно, и грустно… Бывало кому-то когда-то скучно, от скуки и на дуэлях стрелялись. А вот если живьем да в могиле – тогда как? Скучно?..