Борис Соколов – Спасти князя Игоря (страница 10)
Дед и бабка были истово верующими, в доме, как в старые времена, царил домострой. В тридцать девятом году отец мой учился в областном городе, в сельскохозяйственном институте – дома бывал наездами. Что-то не заладилась семейная жизнь родителей вместе со всеми обитателями дедовской избы – и мать, прихватив меня с собой, уехала в Воронеж и стала жить одна.
«Устроилась фельдшером в воинскую часть, мне дали комнату в военном городке. Училась по вечерам на медицинских курсах. Ох как трудно было и работать, и учиться, и еще каждый раз таскать ребенка на своем горбу. На занятия-то ездила с сыном, там он находился в комнате ребенка, играл. Возвращались уже поздно, ехали в десять-одиннадцать часов на трамвае, Сережка уже спал на руках, а был толстый, тяжелый. Бывало – прямо не донести его, даже посторонние иногда помогали дотащить до квартиры. Трудно было… Вызвала младшую сестру из Москвы, устроила на работу и на курсы медсестер, стали жить вместе. Таня, когда свободна была, мне помогала».
Мне очень нравилось кататься на трамвае. По выходным дням к нам приезжал младший брат матери Володя, учащийся ремесленного училища, и надолго забирал меня с собой. Мальчишка, недавно попавший в город из деревни, – он сам был, видно, не прочь покататься. Он устраивался у окна, сажал меня на колени, и мы ехали на «двойке» через весь город до самого сельскохозяйственного института. Иногда, во время таких поездок, удавалось видеться с отцом.
Передо мной фотография начала сорокового года, на которой изображен двухгодовалый надутый круглощекий малыш в пальто, застегнутом на все пуговицы, и в наглухо закрытой шапочке, которую я и по сей день помню как причину моих горючих слез (из-за нее на улице меня обозвали девчонкой). Малыш смотрит прямо в объектив, придерживая растопыренными пухлыми пальчиками большого плюшевого медведя.
Интерес к этому снимку появился у меня, когда я сам стал отцом. В юности-то всё куда-то торопишься, спешишь, не вспоминаешь о прошлом. И в то время я даже с удивлением смотрел на старые фотографии: казалось, что к этому надутому карапузу я не имею никакого отношения. Теперь же, с более дальней дистанции, я наконец разглядел: в глазах того несмышленыша – будто росток, еще не набравший силу, – живет, теплится взгляд матери. И точно такой же взгляд – вот настойчивая печать природы! – нет-нет да и прорывался в глазах моего маленького сына…
Капризная вещь – память. Из каких-то темных глубин, без видимой связи с настоящим, вдруг вспоминается, как отчаянно мечтал я о трехколесном велосипеде и как несравненно счастлив был, когда мне его купили – впереди была война и четыре десятка лет жизни, в которой случалось и немало хорошего, но такого чистого, незамутненного счастья я больше не припомню.
А вот еще воспоминание из тех, довоенных, лет: меня привели к фотографу. Мы оказались в комнате со скудным освещением. Само по себе это странно, но я не запомнил яркого света, наоборот – помню лишь темный угол, в котором мы должны были сниматься. Пока взрослые о чем-то разговаривают, я настораживаюсь от непонятных мне движений человека с ящиком. Совсем не могу вспомнить самого фотографа, но помню свое впечатление о нем: я был загипнотизирован его манипуляциями и немного боялся. Чьи-то руки (это была Таня, сестра матери) подняли меня и усадили на возвышение. И я запомнил гладко-ворсистый на ощупь материал плюшевой накидки, которая была подо мной.
Подобные мелочи, засоряющие память, кажутся совершенно лишними – от них как-то хочется избавиться. Если в юности, которая всё еще рядом с детством, память неохотно возвращается в ранние годы, то почему она мучает, когда становишься взрослым?
Что проку в этих щемящих, тревожащих душу воспоминаниях?
Это была последняя фотография из мирного времени.
Грянув над Европой, круто изменив судьбы многих миллионов людей, военная гроза докатилась и до нас и разметала остатки едва родившейся семьи. Летом сорок первого, в первые недели войны, всяческой неразберихи хватало: моя мать, военфельдшер второго ранга, со своей частью отбыла на фронт, как ей казалось, ненадолго – на один-два месяца. Как и все тогда в нашей стране – от поэта и композитора, создававших полные оптимизма песни, до рабочего, колхозника или красноармейца – она была уверена, что скоро вернется домой с победой. И никто не догадывался, что точно так же об этом думала почти вся Германия, имея в виду совсем иную победу.
Девятнадцатая стрелковая дивизия, в которой служила моя мать, в составе двадцать четвертой армии оказалась в самом пекле на центральном участке фронта, загораживая путь немецким армиям, рвущимся к Москве. Впереди было окружение под Вязьмой…
Я в это время находился в деревне, у деда с бабкой – и никто из взрослых не подозревал, какую штуку выкинет еще со мной охочая до фантазий судьба.
Так уж водится, память избирательна: многое из того, что случается в жизни, исчезает вместе с прошлым – так, будто его и не было вовсе. Но многое и остается. И неправда, что человек крепко запоминает только хорошее или только плохое – память, как и сама жизнь, наполнена и радостями, и страданиями.
Теперь я как будто стою на холме, обозревая окрестность жизни. Вблизи события видятся отчетливо, подальше, к горизонту, они теряют свои очертания в дымке времени, а немалая часть того, что сокрыто за горизонтом, – кануло в забвение. И всё же кое-что из оставшегося за его чертой, словно под воздействием великого оптического волшебства природы – миража – вдруг встает перед глазами так чисто, отчетливо, что становится как будто даже реальнее сáмого ближайшего события. По этим осколкам прошлого не восстановить полной картины – в ней неизбежно окажутся пустоты – но невозможно уйти от отдельных, поразительно ярких воспоминаний…
В мае сорок первого (недавно мне исполнилось три года) отец повез меня на лето к своим родителям.
Шесть километров от станции Народной он шел пешком, я сидел на его плечах и мне было хорошо смотреть на мир с высоты, было ощущение, что я сильно оторвался от привычной мне земли. Теперь уж не вспомнить, о чем отец говорил со мной во время долгой дороги, но я прекрасно помню, что нам было очень весело, и я смеялся вволю.
Старая полувековая изба казалась мне огромным сказочным жилищем, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было неожиданно очутиться в саду, совсем с другой стороны дома. Устроена изба была таким образом, что многие помещения располагались вокруг большой русской печи – на нее я забирался по приступкам, как на гору. Хорошо помню длинный стол, за которым собиралась вся семья, божницу в углу, неподалеку от стола полукруглый зев печи.
За стол всегда усаживались чинно, во главе садился дед. Каждый раз перед едой он творил молитву и лишь после этого начинал священнодействовать. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал из чугунка по мискам куски баранины, а уж бабушка после разливала густой, дымящийся паром, кулеш. Малых детей, вроде меня, сажали поблизости от деда, чтоб мы чувствовали рядом его присутствие и не безобразничали за едой. В случае же провинности дед всегда мог дотянуться до нас рукой с воспитательной целью – следовало немедленное и неизбежное наказание: щелчок по лбу деревянной ложкой. Было совсем не больно, однако возмездие выходило звонким и оттого, что оно происходило на глазах у всех и получалось, как говорится, публичным, было обидно до слез. И каждый такой случай уж непременно задерживался в голове.
Однажды, впрочем, я избежал обычного наказания, но лишний раз получил не менее сильный урок на предмет той непреложной истины, что детям вовсе не обязательно есть всё, что едят взрослые.
Углядев, как отец мажет кусок мяса чем-то похожим на яблочное пюре, я попросил сделать мне то же самое. Был ответ – нельзя, но я упрямо требовал свое. Дед нахмурился, но не успел по обычаю навести должный порядок – его опередил мой отец. Зачерпнув на кончик ложечки столь желанное мной, как я думал, «лакомство», он сунул его мне в рот… Из глаз моих градом посыпались слезы – неожиданные, но вразумляющие скорее и слóва, и наказания. Это была горчица – отец наглядно продемонстрировал мне, как познается жизнь на опыте.
Теперь, став старше своего отца, тогдашнего, я твердо знаю: в жизни с самого малолетства надо бояться не горького, а сладкого. Изнеженная сызмальства потачкой душа навсегда останется ущербной.
Я жадно знакомился с новым для меня миром отчины. Палисадник с множеством длинноногих, ярких и душно пахнущих цветов – их распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки – казался мне настоящим лесом, а уж в саду и вовсе можно было потеряться.
Нежданно-негаданно в этом моем новом мире объявился ужасный и злющий враг, однажды подкарауливший меня во дворе у крыльца и с остервенением набросившийся сзади. Это был красавец-петух с великолепным оперением, отсвечивающим и переливающимся изумрудом и золотистой ржавчиной. По странной прихоти памяти о красоте его я вспомнил и по достоинству оценил ее лишь много позже. А тогда-то, естественно, мне было не до нее – разбойник больно, до крови, проклевал мне кожу на спине меж лопаток. Чем я ему не понравился? Может, он таким образом цыплят охранял? Этого я не знаю.