„Нет, куда мне“, – ответил я. Но про себя думаю: „Вот погоди, узнаешь, способен я или не способен“.
На следующий день я револьвер у него получил.
В этот же день я, вопреки моим предположениям, достал в редакции билет в театр на заседание. И билет есть, и револьвер есть. Значит, нужно только „хотенье“ и „это“ можно будет сделать. В 3 часа 30 мин. с револьвером в кармане я был в театре.
Пошел в партер, а нужно на трибуну влезть.
Я туда-сюда, по помещению, к начальству охраны: пропусти, мол, сотрудника „Правды“ на трибуну речь записать – ничего не удается.
В паршивом несколько настроении. Внутри что-то говорит: „Вот видишь, ты не в силах – ничего больше не сделаешь, – значит, стрелять не придется“.
Но все-таки попытался еще раз (для очистки совести) попасть через ребят на трибуну, и удалось – вынесли билет, и вот я на трибуне. Ждем, беседуем с ребятами, и рукою в кармане револьвер поглаживаю.
„Вот, – думаю, – не знает никто, что сейчас произойдет. Вот сядут все спокойно и не подозревая, что сегодня в этом театре убийство произойдет“.
Начинается заседание.
Сталина нет, Рыкова нет, есть Бухарин.
„Ну, значит, давай в Бухарина стрелять“.
Посмотрел я на него – как-то жаль его стало, – уж больно симпатичен он. Но решил все равно – сегодня я должен в него выстрелить.
Наконец он кончил свой доклад, но не уходит, сидит в президиуме (я мог бы, конечно, к нему подойти и теперь, но решил, что стрелять при всем народе, переполнившем театр, не стоит – нецелесообразно, мол).
Решил подождать, когда он будет уходить.
Сижу – слежу за ним.
Вот он поднялся – я дрогнул, – все внутри задрожало, напряглось, но нет. Оказывается, он пересел на другой стул.
Вот обратно сел на место.
Я жду, вот, вот он подымется и пойдет.
Я решал – я пойду вслед за ним и, подойдя к нему – выстрелю в него. Жду, чувствую, все мускулы напряжены.
В кармане сжимаю рукоятку револьвера (на допросе Гуревич уточнил, что револьвер был системы „наган“. – Б. С.).
Вот, вот он собирается уходить. Берет папку свою и направляется к выходу. Я поднимаюсь одновременно с ним и тоже иду по направлению к выходу.
Мне кажется, что все смотрят на меня.
Мне кажется, что подозрительно на меня смотрят.
Я выхожу за кулисы.
Он задержался у стола стенографистов.
Я пошел посмотреть, где он. Он идет мне навстречу.
Все сторонятся, дорогу ему дают.
Я сжимаю рукоятку, думаю о том, как ее удобно взять, чтобы сразу вытащить и выстрелить.
Я чувствую, что рука, все тело уже горело. Интересно, что револьвер не вынимается сразу из кармана.
Но вот он пошел за военным (пропуск в копии документа), выстроился при виде его, смирно, руки по швам.
Вот сейчас, сейчас нужно вытащить револьвер и выстрелить.
Я слышу, явственно слышу и речь оратора, и говор толпы.
Я отлично понимаю, что вот сейчас нужно выпалить, что вот пришел момент, когда нужно выстрелить.
Но… рука осталась в кармане, револьвер тоже. Он прошел мимо меня, я не стрелял.
Мысли мелькают.
Мелькает мысль, что вот зайдет он в ту комнату, что напротив, оденет пальто и выйдет отсюда, это вот тогда я в него выстрелю. Но он поворачивает налево и заходит в ложу.
„Одевшись, он оттуда же уйдет, не пройдет мимо меня“, – решил я.
И ушел на сцену.
Сажусь на свой стул и чувствую, что весь трясусь и в этот момент думал о том, чтобы люди не заподозрили меня в чем-либо.
Но ничего, никто на меня не глядит.
Через пять минут я заговорил с ребятами.
Вот сейчас, когда я пишу эти строки, я сижу и думаю, верно мог бы я сидеть на месте, куда выходит дверь из ложи, ведь, может быть, тот солдат, что стоял у этой лестницы, и не остановил бы меня.
Почему я этого не сделал.
Нет, это ерунда.
Раз я не выстрелил в него тогда, когда он проходил мимо меня в первый раз, я бы не выстрелил бы и позже.
Но почему, все-таки почему я в него не выстрелил.
Вот сейчас мне кажется, что будь на его месте Сталин или Рыков, я бы определенно выстрелил, а вот Бухарина мне жаль было убивать.
Вот сейчас, мне кажется, что будь это не в присутствии столь многочисленного заседания, я бы и Бухарина убил.
Нет, и ни тогда, и никогда я никого не убью. „Кишка слаба“ – как говорил Джек Лондон.
Не хватает во мне чего-то.
Настоящий, типичный интеллигент.
Слова – но не дела.
Так и я. Вот, все возможности были, я не убил.
А все-таки кажется, что будь это Рыков, я бы убил».
Письмо Гуревич продолжил 27 марта вечером, накануне открытия съезда работников химической промышленности, на котором должен был выступать председатель Совнаркома А. И. Рыков. Соломон Наумович предстает здесь как типичный «лишний человек» русской литературы:
«Чего я только не испробовал. И в Университете был, и в Институте журналистики был, стенографией, и языками и всем чем угодно занимался. И все, абсолютно все бросил, не доведя до конца.
Не хватает во мне чего-то.
Вот даже с женщинами и то у меня чего-то не хватает. Нравлюсь я многим, но мог бы, я чувствую, что мог бы на моем месте другой что-либо сделать много в этой области, а я и здесь до конца не довожу.
Ведь никто не поверит и из моих знакомых, и даже моих родных, что я ни разу не жил с женщиной.
Всем кажется, что я живу хорошо-счастливо. Всегда веселый, улыбающийся, никогда не жалующийся ни на что. Симпатичен, умный и все что угодно. Разве не может он если не счастливо, то, по крайней мере, весело жить.
А вот не могу и не живу весело.
А впереди – что – один пережиток или начать пить, с проституткой возиться, или кончить жить.
Другого выхода нет.
Нет, вру, есть, есть выход. Я могу жениться и зажить тихой семейной счастливой жизнью.
Но вот этого я более всего боюсь: это меня свяжет, это лишит меня той свободы, той независимости, которая сейчас у меня есть. Жена, дети, да разве я могу это позволить. При моем непостоянстве, меня бросает от одного к другому и от другого к третьему, разве я смог бы навсегда связать свою жизнь жизнью другого существа. А искать и бросать – я того не смог. Не смог бы, потому что не хватило бы решительности порвать. И превратить бы жизнь мою в мещанскую такую спокойную, нудную жизнь. Нет, это меня не привлекает…