Борис Лейбов – Мелкий принц (страница 31)
Ливень поутих. Раскаты сходили на нет, и я тихо отворил форточку, чтобы не пропустить ни слова. Но напрасно – говорить они не стали. Она вышла в дождь, а он обхватил ее за ноги и поднял до своей высоты. Они целовались. Целовались так, будто ждали этого с рождения. Так, наверное, целуются только во Франции. А успокоившийся кот лизал мою шею, и щеку, и слезы, бежавшие по ней, и ему было интересно.
Свет они не тушили. Я не мог оторваться. А когда оба кончились, то курили на крыльце. Ее голова на его большом покатом плече. Мне подумалось: «Он пловец», – и несвязанным образом слез прибавилось. Злости во мне не было. Не обнаружил я и ненависти. Внутри дребезжала пустота. Мне казалось, что я протянул этому миру сердце на серебряном подносе, а мир его выбросил за ненадобностью, ничего взамен в грудную клетку не вложив. Я облегченно плакал, впервые с тех пор, как понял, что живая моя мама, вот просто так, предпочла других мужчин. «Ничего, – смотрел на меня кот, – так тоже бывает». Капли разбивались о крышу все реже. Вечер светлел, вопреки логике. Кот слез с меня и задремал в кресле. Дверь торжественно распахнулась, ударилась о стену, захлопнулась и открылась заново, но уже скромнее. Я болтал ногами, тер глаза и думал под угасающий дождь, что сравнивать слезы с осадками так же неуклюже, как ставить частицу «же» перед «неуклюже». Собственной наготы я не замечал, не заметила ее и вошедшая в дом Лена.
– Я больше не могу, – она села напротив на мыски и стянула через голову промокшую кофту. Лена была пьяна. Ее дыхание навело какой-то южный морок, с зелеными мысами и кустами акации, которые загорались в памяти, как недавние молнии в пустом небе. «Портвейн», – понял я, и прошел мимо нее к серванту, где отец хранил коньяки «к случаю». Никаких «случаев» в наших с ним жизнях не предвиделось, и я сорвал язычок с пятизвездочного и помыл зеленые яблоки, перекочевавшие из нашего сада в хрустальную вазу, чешскую, кажется.
– Он опять! Опять лезет и зовет Мариной.
Так однажды звали Ленкину мать.
Мы выпивали. Пришла ее очередь плакать, и вот так просто в двадцатых числах июня 1993 года я приложил свой лоб к ее, погладил по волосам – то, чего так не хватало нам обоим, – и, не переставая ни на секунду любить соседку, утащил Лену за собой на пол.
На утро я проснулся от холода и обнаружил запекшуюся на руках и на правом бедре кровь, а вот Лены не обнаружил. Спина чесалась от ковра, голова кружилась, но сердце не болело. То, чего больше нет, болеть не может. Безразличный кот сидел на подоконнике и гипнотизировал трясогузок. Его морда тряслась, а усы дрожали, как нейлоновые струны. Влюбленные пили чай с жасмином – запахи распознаются с лихвой, когда ты голоден. Они говорили про Питер и про какой-то «Тоннель», а я делил вилкой котлету и понимал, что больше не хочу узнавать ничего нового. Больше мне нет дела. Так я, наверное, никогда и не узнаю, о чем написано в «Прощай, грусть».
Я расставил по полу миски и наполнил их молоком и тушенкой. Побросал грязную одежду в папину спортивную сумку. Прихватил «Дон Кихота» и отправился на станцию, как приличный, с книгой. Я приблизительно помнил, как выглядит теткин дом на улице Обручева в Москве. Она младше отца. Она хорошая. И она меня звала к себе не раз. Она одинокая, а плохих одиноких меньше, чем хороших. Оставаться в Малаховке я не мог, я еще был не в том возрасте, чтобы знать, что боль и страдания тоже могут быть удовольствием, и иногда даже платным.
В Малаховку я езжу редко, и только ночью, и никогда летом. Не видать в окне ни столбов, ни птиц. Не видать всякого неустройства. Все, все покрыто черной скатертью. Заполошный гудок последней электрички собирает немногочисленных загулявших или заработавшихся в ночь. Поезд трогается. Многие засыпают, едва усевшись, пока мы еще только идем на тихом ходу вдоль перрона. Я всегда сажусь против движения, спиной к Малаховке. Так уменьшается вероятность соседства и забываемых разговоров, и так виден любимый Казанский вокзал, который отдаляется, меркнет, дрожит и прячется за трубчатыми складами. Москва мерцает мириадами окон. Люди появляются то в одном, то в другом желтом прямоугольнике. Все как-то живут, уживаются, переживают и наживаются. Уезжать хорошо только тем, что все равно вернешься. Луна ныряет из облака в облако и поочередно их подсвечивает. Чувствовать надоедает ближе к Перову. Дальше и я, как все прочие, оставшиеся наяву, утыкаюсь в экран и вожу пальцем по нему, уже до самой остановки.
Она до конца лета вышла замуж. Но не за плечистого Андрея, нет. Ее увез мужчина моих нынешних лет.
– Приличный, – рассказывал отец, как-то навестив нас с теткой. – Датский посол, – сказал он, а я пожал плечами, как будто и не понял, о каких соседях и о какой дочери идет речь.
– В этот, как его, в Самарканд уехали, – добавил он и что-то съел. – Ну как ты, сынок? В школе не обижают?
– Я лучше всех, пап…
Проехали Люберцы, и вагон почти что осиротел. Остались трое. Спящие подростки, мальчик и девочка, и я, так и не заметивший, как стал взрослым. Как закончил институт. Как женился. Развелся. Женился вновь. Как добился надуманных успехов. Как впервые обрадовался, прочитав свое имя в газете. И как совестился той радости через время, поняв, что любое достижение лишено смысла.
Выходило, что она ту страшную осень не застала. А отец застал и вышел из нее полковником, а еще лет через десять, или не десять, вышел на пенсию. Дом их постоял пустым, затем был куплен, и вот уже год как снова пустует. Ленкин дом снесли. На его месте возвели зáмок во весь участок и огородили высокой стеной так, что с дороги видны только черепичные башни с золоченными флажками.
Я смотрю в окно, но за ним темень. Электричка режет подмосковную ночь. Видно только собственное лицо. Лысина да белая щетина и очки в тонкой оправе. «Приличные такие очки», – сказал бы папа. Я улыбаюсь, но украдкой. Улыбка стягивает полк морщин, а где их много, там и мысли о бренности и скоротечности… Чур меня. Чур. И палец заново листает ленту. В ленте хорошо. В ленте все танцуют. И все в рейтузах. И в рейтузах всего много. «Эх, – хочется вздыхать по-стариковски, – раньше было тоньше».
Какой бы сейчас была Лена? Какой взрослой? Счастливой? Семейной? Я уже никогда не узнаю. Когда думаю о ней, я все время представляю приближающуюся фигурку, острые коленки и желтую юбку и ее нервную манеру все время поправлять одежду. Она утонула. В нашем пруду, который всегда ошибочно звала озером, когда тащила меня гулять. Случилось это летом, но позже, в 1998 году. Накануне дефолта. Я как раз навещал отца и привозил ему поменянные доллары. Кто-то на службе ему намекнул. Следствие постановило, что случай был несчастным. Из открытой двери машины играла музыка. Под рыхлым мясом трещали угли. Звенела посуда. Ее не услышали. А в крови обнаружили высокий процент амитриптилина и алкоголя. Вот только синий ободок на шее объяснить не смогли. Но в компании, как принято, никто ничего не слышал, не видел, не помнил. Отец ее исчез. Думали, удавился, но тела не нашли.
– Такой повесится, как же, – отец, наверное, скучал по субботнему товарищу, но вида не подавал. – Закатали в фундамент, вот эти вот, – и он указывал на строящиеся башни за выросшим забором.
«Нынче ночью не спят», – начал бы я грустную повесть, если б мог вернуться в начало. Но начало ушло вперед и догнало меня на малаховской платформе, так же, как недавний мой поезд вскоре догонит станцию Быково. Магазин работает, светится, и в нем уже очередь из двух строителей. Я всегда покупаю одно и то же: черешню, воду для споласкивания и газету. С кульком в руках я иду к пруду по широкой пустой дороге. Исправно горят фонари. Машины ездят в обе стороны. Сыплет первый, неуверенный снег. Для упоения грустью готово почти все.
Я подхожу к ней со спины. Она сидит у берега, на том же месте, каждый раз. Она одета всегда по-летнему. Шея ее все так же тонка и все так же чудесным образом держит голову. Ладонью, матерью пяти длинных пальцев, она подпирает подбородок. Снег ложится на черные волосы, но она не смахивает его. То ли потому, что не замечает, то ли потому, что ее здесь нет.
– Здравствуй, – говорю ей, и протягиваю черешню, и смотрю на свои гладкие ботинки.
– Извините, мне пора.
Она каждый раз встает и проходит сквозь меня, как через турникет, в свой 1993 год. И каждый раз мне остается только черешня.
Я сижу у воды и мерзну. И стреляю косточками в пруд, тот самый, утянувший Лену. Наваждение больше не вернется. Только в следующий раз. Весной, может быть. До весны я здесь не появлюсь.
На ее калитке ржавый замок, который никогда не бывает заперт. Я смотрю на наши окна с ее крыльца. Мое, на втором этаже, темное. На первом, его, переливается синим светом телевизора. Я веду фонариком телефона по тонким рамам ее террасы и нахожу в ожидаемом месте нацарапанное Андреем «Люблю» и свое «Я тоже», перекладиной ниже.
– Видел наших? – отец не оборачивается. Я целую его в седую, трясущуюся макушку и понятия не имею, о ком он – о военных или о футболе. Мы садимся пить чай, но он не пьет. Только смотрит и улыбается, не сдерживается и треплет меня по щеке. О ножку стула трется котенок, черный, ласковый. Мне хочется верить, что это правнук того нашего кота.