Борис Ларин – Эстетика слова и язык писателя (страница 43)
Сперва летучие штрихи: высокий, сутуловатый, заговорил приглушенным баском, протянул большую черствую руку, закурил крепчайший самосад, — затем пять строк, как пять взмахов кисти, создающих образ: «Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул на него, и мне стало не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника».
И потом, в первой паузе рассказа Андрея Соколова, когда снова вступает голос автора, мы еще видим этот портрет, но странно измененный, словно на дне потока, на самом дне человеческой скорби: «Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы...»
А рядом — образ Ванюшки, нового сынишки, только там были матовые, сумрачные тона, а здесь светящаяся акварель:
«Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько потряс ее, спросил: "Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а ты замерзаешь?"
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям, удивленно приподняв белесые бровки.
— Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а руки холодные — снежки катал потому что».
Темные руки — и розовые ручонки, глаза, полные неизбывной тоски, — и ясные, как небушко, глаза; истерзанный злосчастьем мужественный человек находит последнюю отраду и опору в этом малыше; в его сердце (а оно совсем «раскачалось») теплится последним огоньком надежда на его, сынка, земное счастье.
Второй рассказчик, Андрей Соколов, тоже не начинает со своей главной темы. Его речевая характеристика прозрачна с первых слов исповеди: говорит фронтовик, шофер, бывалый и умелый рабочий, человек крутой воли, резкого характера, примученный и умудренный бурливой жизнью; говорит то с юмором, то с горечью, то чисто и крепко любя, то обжигая ненавистью и презрением.
«Беда мне с этим пассажиром!., изволь к такому пехотинцу приноравливаться...» (Это о Ванюшке.) А ты богато живешь, папироски куришь. Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда не годятся. Давай-ка лучше моего крепачка закурим».
Это прибаутка, а за ней и главная тема, сперва в летучей форме, потом полнозвучно и надрывно:
«— Ты что же, всю войну за баранкой?
— Почти всю.
— На фронте?
— Да.
— Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше...
— Иной раз не спишь ночью, глядишь в пустоту пустыми глазами и думаешь: «За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?» Нету мне ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь!»
Эта главная тема, как в музыкальной композиции, повторяется под конец приглушенно, не так мятежно, но еще более горько: «Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: "Да уже не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?"»
Сокрушительные удары судьбы, под которыми только такой кряжистый боец, никогда не отрекающийся от себя, не уступающий своего права на жизнь, как Андрей Соколов, только такой и мог «живым остаться». Эти удары судьбы идут чередой, как вариации главной темы: после них снова и снова встает поверженный, но не покоренный русский человек.
Первый удар — как глухая угроза: «А тут вот она, война». И за этим потрясающий эпизод проводов эшелона мобилизованных: «...Силой я разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то у меня была дурачья: она попятилась, шага три ступнула назад назад и опять ко мне идет мелкими шажками, руки протягивает а я кричу ей: «Да разве же так прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!» Ну, опять обнял ее, вижу, что она не в себе...
...Поборов волнение, вдруг сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
— До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу себе, что тогда ее оттолкнул!»
Здесь вслед за первой — мятежной — прозвучала и вторая тема Андрея Соколова — горчайшее сознание вины перед женой. Он повторяет ее еще раз дальше: «Такой она и в памяти мне на всю жизнь осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза, полные слез... Зачем я ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом режут...»
И в конце рассказа: «Когда сердце разжалось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда оттолкнул...»
Второй удар судьбы — ошеломляющий удар — на фронте. Рассказано все так стремительно и скупо, будто самому себе, одними намеками. В горячке боя на предельной скорости ведет Андрей Соколов машину со снарядами под бешеным артогнем к своей батарее, не отступившей после прорыва фронта: «И до батареи остался какой-нибудь километр...» Тяжелый снаряд из дальнобойного орудия настиг его: «Не слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше ничего не помню».
Физические муки только раскалывают жизнь на куски, а моральная пытка пронизывает ее безысходно:
«Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, — сердце будто кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я упал, как срезанный, потому что понял, что я — уже в окружении, а скорее сказать — в плену у фашистов».
Начинаются круги гитлеровского ада. Смерть все ходит где-то рядом. Немецкий автоматчик случайно не разрядил в него свою обойму. Гестаповские овчарки, нагнав беглого по следу, едва не загрызли: «Голого, всего в крови и привезли в лагерь». Еще одна встреча со смертью — в комендантской у белобрысого полупьяного лагерфюрера Миллера. И свои по счастью только не убили, когда переходил фронт, бежав из плена. А там — при первом проблеске удачи, третий тяжкий удар: весть из Воронежа о гибели жены и дочек от немецкой бомбы.
Последнее крушение — гибель сына:
«Аккурат девятого мая, утром, в день победы, убил моего Анатолия немецкий снайпер...
...Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду, ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и будто что-то во мне оборвалось...»
Последний удар погасил глаза и подорвал сердце Андрея Соколова. Тяжелее всякой контузии — долгое полузабытье, прозябание полумертвого среди живых. И как эпилог — после большой паузы — встреча с Ванюшкой, живительная привязанность к малышу-беспризорнику, немного жизни вдвоем... пока не стряслась еще одна неудача. Это уж не удар судьбы, а гримаса мелкого беса — отобрали шоферскую книжку за то, что сбил корову.
Так снова спешили бойца. В этом третья тема Андрея Соколова: что уж правды искать, и разумом не богата человеческая жизнь, а от этой скудости и малые и большие невзгоды.
Мы еще помним, как появились «из-за крайних дворов» дальнего хутора две фигурки на дороге... Быстро отзвучал рассказ. Сейчас они уходят: «Мальчик подбежал к отцу, пристроился справа и, держась за полу отцовского ватника, засеменил рядом с широко шагавшим мужчиной.
Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы... Что-то ждет их впереди?»
Здесь сошлись концы с концами, но эта круговая композиция не остается вполне замкнутой. Последняя реплика автора выводит нас из круга.
Такова композиция рассказа.
Шолоховская речь автора — в обрамлении рассказа и паузных репликах, вставленных в повествование шофера, — всегда свежа и строга, лаконична и образна.
Нельзя забыть, что «весна была... на редкость дружная и напористая». Первый эпитет («дружная») — народный, древний, но рядом со вторым («напористая»), совсем неожиданным, сказочно оживляющим, и первый эпитет помолодел.
«...В степи вспухли набитые снегом лога и балки» (как погребицы запасливой хозяйки), «взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны», — снова от первобытного анимизма до современного раздумчивого восприятия — один шаг; и в этом своеобразная двузначность текста.
«...По обочинам дороги все еще держался хрустально поблескивающий на солнце ледок».
Так можно написать только раз: ни Шолохов не повторит этого, ни «списатели» не посмеют этого списать, — очень уж заметно было бы.
Жили вы когда-нибудь на Дону или никогда не бывали, а, прочитав первые страницы «Судьбы человека», если не скажете, то подумаете: «вот и я там был». А вместе с тем это описание «первой послевоенной весны» влечет за собой и вторые воспоминания, — как вся страна дружно и напористо сметала следы фашистской зимы, как бешено взыграли молодые творческие силы восстановителей.