Борис Кагарлицкий – Долгое отступление (страница 19)
Парадоксальным образом именно наступившая после Второй мировой войны демократизация делала западное общество не просто менее буржуазным и более технократическим, но во многих отношениях все более похожим на советское. И неслучайно именно тогда на Западе получает широкое распространение «теория конвергенции», обещавшая окончательное слияние двух конкурирующих моделей индустриального общества. И ведь эту теорию пропагандировал не только Джон Гэлбрейт. Ее на первых порах придерживался и академик А. Д. Сахаров, ставший рупором диссидентского движения.
Власть правящей верхушки в СССР была ограничена не волей народного собрания и даже не законами, защищающими личность и собственность, как на Западе, а структурой самой же управленческой системы, не позволявшей ни одному чиновнику и даже группе чиновников достичь полного суверенитета в своей корпорации, а сами эти корпорации были настолько тесно связаны между собой, что не могли работать, не учитывая интересов друг друга, а также интересов общего экономического развития. В то же время официальная идеология, весьма жестко кодифицированная, выполняла в советском обществе примерно ту же регламентирующую роль, что и конституционное законодательство в странах Запада. Легитимируя и защищая существующий порядок, она одновременно создавала определенные ограничения для правящей группы.
В такой ситуации говорить о бюрократии как о коллективном собственнике не было никаких оснований, ибо этот
Сказывалась тут и природа советского планирования, ориентированного на комплексность и целостность. Эта система, несмотря на чудовищную и непрерывно нарастающую бюрократизацию, все равно была ориентирована на интересы дела, интересы развития, которые формулировались не на самом верху партийно-государственной элиты, а получали выражение в результате коллективных усилий экспертов, управленцев и чиновников более низкого ранга на многих уровнях. Правила были весьма жесткими, и, например, любое решение о строительстве завода влекло за собой целую цепочку других решений — о строительстве жилья, об открытии магазинов, школ, детских садов, о создании железнодорожных станций и формировании новых маршрутов поездов и автобусов. Причем, как легко догадаться, это всегда выходило за рамки вопросов, касавшихся только одного ведомства или даже территориальных органов власти. Система Госплана порождала длинные цепочки согласований, необходимость комплексно увязывать между собой социальные и экономические решения.
Как и на Западе, сложная система горизонтальных и вертикальных согласований отнюдь не была бесконфликтной. И наряду с противоречиями между ведомствами и учреждениями она неминуемо выявляла и противоречия между своим высшим и средним звеном. Чем сложнее становилась система, тем менее эффективным делалось централизованное управление, которое сложилось во времена форсированной индустриализации. По сути дела, в 1960-е годы СССР вплотную подошел к своей собственной версии «революции менеджеров», выразившейся в первоначальном проекте экономической реформы, которую обычно связывают с именем тогдашнего председателя Совета министров Алексея Косыгина. Руководству предприятий готовы были предоставить широкую автономию, одновременно позволив налаживать горизонтальные связи. И в то же время каждое отдельное предприятие, напоминавшее, по выражению историка и социолога Павла Кудюкина, «индустриальную общину»[160], превращалось если и не в островок самоуправления, то, во всяком случае, в самостоятельный коллектив с общими интересами.
Нетрудно догадаться, что такое развитие событий не только не укрепляло позиции номенклатуры как пока еще только потенциального коллективного собственника средств производства, но, напротив, подрывало ее шансы консолидировать свое господство. Реформа, начатая в 1964 году, была свернута в 1968–1969 годах параллельно с подавлением силой советских танков демократических преобразований в Чехословакии. Совпадение здесь далеко не случайно, ведь именно начатая там экономическая реформа не только быстро поставила в порядок дня вопрос о политической демократизации, но и спровоцировало превращение Коммунистической партии Чехословакии именно в партию, пользующуюся поддержкой большинства населения и способную побеждать на выборах, но не занятую непосредственно вопросами хозяйственной деятельности, местного управления или заботой о повышении надоев коров.
Оценивая значение экономической реформы, которую в Чехословакии начали под влиянием первоначальных импульсов, полученных из СССР, Зденек Млынарж отмечает, что она «создала благоприятные условия для перемен в политической сфере»[161]. Децентрализация и дебюрократизация управления неминуемо вели к целому ряду политических и социальных последствий. «Прежде всего устранялась потребность в колоссальном государственном аппарате, директивно направлявшем каждый шаг хозяйственной деятельности. Теперь стало возможно постепенно преобразовывать этот аппарат, за исключением органов перспективного планирования, в административный аппарат предприятий и объединений и отделить его от политических, государственных органов. С этим была тесно связана перспектива отделения правящей партии от директивного руководства экономикой, что, в свою очередь, привело бы к сокращению раздутого партийного аппарата, поскольку вмешательство в хозяйственные дела составляло львиную долю содержания его деятельности. Вследствие таких перемен коммунистическая партия как общественный организм начала бы больше заниматься собственно политической, программной работой»[162]. Сочетание политической демократизации и децентрализации управления должно было затронуть и низовой уровень. Трудящиеся должны были получить «право на создание органов рабочего самоуправления на производстве»[163].
Рабочие советы и в самом деле были созданы, причем продолжали развивать свою деятельность вплоть до 1969 года (эти события и связанная с ними борьба за рабочий контроль на предприятиях получили название «второй Пражской весны»[164]). Окончательно островки производственной демократии были уничтожены в ходе «нормализации» лишь к 1970 году.
На первых порах чехословацкие реформаторы, как и их советские коллеги, надеялись, что, поднимая вопрос о повышении качества управления, они не только не подрывают систему, но, напротив, улучшают ее. «Демократическая система, — продолжает Млынарж, — не требовала бы ликвидации бюрократии как таковой, напротив, она, сняв критерии „политической благонадежности“, улучшила бы положение многих управленцев. С тоталитарным режимом были неотделимо связаны лишь привилегии узкой прослойки политического аппарата, сильного именно своей властью, а не значимостью для нормального функционирования общества»[165]. Увы, очень скоро им пришлось убедиться, что вопрос стоит в совершенно иной плоскости. Ведь теперь именно
Курс на стабильность, провозглашенный в годы правления Леонида Брежнева как альтернатива подрывавшим позиции бюрократии реформам, вполне отвечал стремлениям и чаяниям советской номенклатуры. Уже на рубеже 1960-х годов Милован Джилас констатировал, что описанный им «новый класс» после смерти Сталина хочет «жить спокойно», его идеалом является не продолжение революции, а «мирная и обеспеченная жизнь»[166]. Суетливая активность Никиты Хрущева и реформаторские инициативы Алексея Косыгина нарушали это спокойствие. Свертывание реформ в начале 1970-х годов устранило угрозу стихийной управленческой демократизации, но не решило проблему эффективности. Эта проблема была по-своему решена (вернее — выведена за скобки) в 1973–1974 годах благодаря новой стратегии команды Леонида Брежнева. Эта стратегия имела две основные составляющие.
С одной стороны, резкий рост цен на нефть после арабо-израильской войны 1973 года создал условия для резкого расширения советского участия в глобальной экономике. Пытаясь с помощью нефтяного эмбарго заставить Запад отказаться от поддержки Израиля, арабы добились совершенно иного результата, радикально изменив структуру мировых рынков. Теперь СССР входил в систему глобального разделения труда в качестве поставщика сырья. А хлынувший на советскую экономику поток нефтедолларов (и возможность получения на Западе дешевого кредита) создавали у правящих кругов иллюзию ненужности реформ. Если мы что-то не можем произвести сами, мы это купим. Единственным сектором, по-прежнему нуждавшимся в собственных технологических инновациях и в эффективном управлении, оставалось оборонное производство, которое можно было поддерживать на высоком уровне централизованными усилиями, постоянным вливанием денег, привлечением наиболее ценных ресурсов и лучших кадров за счет других отраслей[167].