Борис Гусев – Имя на камне (страница 59)
Но когда трамваи остановились и осталась одна дорога — по Старопарголовскому, я уже реже ходил в госпиталь. Однажды пришел, а мамы нет — в санотдел вызвали. Ко мне подходит женщина, которую я едва знал в лицо. Тоже — госпитальная. «Пойдем в столовую», — говорит. Я было пошел за ней, а потом вдруг спохватился: что же я делаю? Когда мы с мамой обедали на ее талон, это ясно: с мамой же! Но женщина — посторонняя, нельзя, чтоб она делилась со мной, размышлял я.
— Я подожду, — сказал я у входа в столовую.
— Пойдем-пойдем, — она увлекла меня за собой.
И я последовал за ней, влекомый голодом и какими-то неясными надеждами. Мы подошли к уже знакомой мне раздаточной. То была обычная раздаточная столовой, где раньше, наверное, обедали студенты Политехнического института. За раздаточным окном, среди плит и огромных кастрюль, двигались непонятные для меня люди. Они распоряжались едой. Они не могли налить больше нормы — норма была закон. Но! Налить гуще или жиже, сделать добавок, учитывая, что суп, в то время как раздатчица несла его от котла к тарелке, чуть расплескался, или не делать это — на то была власть их, этих «всесильных» людей.
Женщина, с которой я пришел, и говорит раздатчице:
— Поделите мою порцию на две тарелки.
Та зачерпнула, как положено, разлила. Мы сели за один из столиков в темном зале. Теперь мне уж и выхода нет. А она: «Ты ешь, ешь… Баланда пустая, а все ж горячая…» Тут я, признаюсь, подумал, что эта женщина, должно быть, хитрая: допустим, я съем полпорции, а она потом скажет маме, мол, я вашего сына покормила и все такое, и стребует с нее талон на баланду. Но делать нечего, теперь уж надо есть. Ругаю себя, но ем. Вышли из столовой, а эта женщина и говорит мне:
— Смотри, матери не говори, что в столовой со мной был!
— Как это? — удивился я, так неожиданно прозвучали эти слова.
— Господи, промолчи, и все! Незачем ей это знать.
И мне стало совестно. Но от мамы я не скрыл этот случай и, чтобы проверить себя, спросил: «Мама, ты как, отдашь ей эти полтарелки?» Да вот, по тем нормам эти чужие полтарелки засели в моем мозгу. Последним куском делились, но взаимно, а так не принято было. Но мама сказала: «Это Анна Ивановна, старшая сестра госпиталя… Конечно, я предложу ей, но она не возьмет. Во-первых, у нее такой же сын, тоже Боря, в эвакуации… Во-вторых… Иные понятия».
И для меня открылась мудрость «иных понятий». Вообще должен сказать, что, исключая ничтожную кучку жулья и мародеров, нормы честности среди блокадников были очень высокие, жесткие. Кроме прямых «твое» и «мое», было нечто высшее, человеческое, чего не могли одолеть ни война, ни блокада.
В самую страшную пору — январь, февраль сорок второго, — когда уж и нормы чуть прибавили, но силы были совсем на исходе, так что уже не обращали внимания на бомбежки, обстрелы, молоденькие врачи хирургического отделения едва держались на ногах. Мамина ученица Маруся Боровикова свалилась от дистрофии. Мама ходила с трудом, а в соседнем отделении доктор Фарфаровская тянула свою старушку мать и тоже ходила опухшая от голода. И в это время — середина февраля — вышел приказ: ввести дополнительный паек для специалистов, его так и называли — «хирургический» паек. Главный хирург Котзаев, Фарфаровская и моя мама получили этот паек.
Признаюсь, что мы, блокадники, к тем, кто работает в пищеблоке, относились с некоторым подозрением: уж они-то сыты. Как же не сыт повар, если он по закону обязан пробовать? Хотя б он даже и честный… А раздатчица? Начпрод? Раз в госпитале не выдали недельную пайку сахара — не раненым, а начсоставу. И начпрод объявил, что случилось несчастье: сахар подмок. И акт показывал. Сахар, и верно, подмокший… Но опять же, сколько подмокло? А сколько — не хватало…
И в то же время. У мамы в отделении был свой пищеблок на двести раненых, и сестра-хозяйка Степанида Александровна подчинялась маме. Но я-то знаю. Я-то видел и испытал. Ни куска не брала она у раненых. И эти глаза я запомнил — большие, черные.
В августе 1942 года я ушел в армию, а наша соседка Нина Ивановна осталась полной хозяйкой в доме. Девочка ее, пережив самые трудные месяцы, умерла в сорок третьем. Уже после войны я запомнил такую сцену: Нина Ивановна стоит с каким-то сиянием на лице и показывает маме небольшое кольцо.
— Боже мой, как ты его сохранила? — спрашивает мама. — Я была в полной уверенности, что вы с Борей еще в первую блокадную зиму обменяли его на хлеб!..
А Нина с украинским акцентом отвечает:
— Сохранила. Я ж грамотна. Прочла, внутри на ободочке написано, шо це от вашей мамы подарок, и пожалела, зашила в тряпочку и носила уместе с карточками…
Это тоже «иные понятия». Кто бы спросил с нее за это кольцо? Какая нравственная сила противостояла тому мародеру с кожаным портфелем! Теперь Нине Ивановне седьмой десяток. Вот уж скоро сорок лет работает она на кафедре физиологии академии лаборантом. Хотела на пенсию выйти — начальство упросило остаться: «Нина Ивановна, кто ж вас заменит?!»
Да, такого человека заменить трудно. Вот судьба, которая прошла перед моими глазами! Год 1937-й — приезжает в Ленинград с намерением устроиться на работу с общежитием. Работники везде требовались, но с общежитием было туговато, надо искать, и Нина, совсем молодая девушка, временно живет у нас, помогая по дому и присматривая за мной, тогда десятилетним мальчишкой, — отец и мать мои много работали.
Год 1939-й. Нина выходит замуж за младшего лейтенанта Нарицина. Я отлично помню его, помню, как он давал мне в руки свой револьвер, предварительно разрядив его; помню, как Нина с мужем вернулись из загса с цветами, взрослые пили шампанское, а вскоре молодожены укатили куда-то далеко, в военную часть. Но Нина продолжает писать нам. В 1941 году сообщает, что у нее родилась дочь. Затем в мае сорок первого присылает еще одно письмо. В нем просит разрешения приехать к нам с девочкой на месяц, потому что ее мужа переводят в другую часть. Как только он устроится на новом месте, получит комнату, она тотчас поедет к нему. В ответ мама посылает телеграмму: «Приезжай с дочкой, ждем», и в конце мая она приезжает с девочкой к нам, на Рашетову улицу.
Мы уже привыкли к ней и были рады ее приезду, но нас немного даже удивляло, отчего она поехала не к своим родным на Украину, а к нам. Муж Нины, лейтенант Нарицин, писал письма, что он устраивается на новом месте и скоро можно будет приехать. Нина стала уже собираться и узнавать про билет. Но наступило черное воскресенье 22 июня, началась война. Конечно, Нина с ребенком уже ехать не могла, тем более что ехать предполагалось в сторону границы. Нина стала получать денежный аттестат как жена командира Красной Армии. Некоторое время от мужа приходили письма, потом пришло извещение — убит.
Год 1943-й, у нее умирает дочь, и Нина Ивановна поступает в госпиталь санитаркой, работает до того момента, пока госпиталь не уходит вместе с Армией на запад.
Год 1944-й, Нина Ивановна поступает на кафедру нормальной физиологии Военно-медицинской академии им. С. М. Кирова и работает там и поныне; она ухаживает за животными, помогает оперировать их при производстве опытов. От академии она в начале шестидесятых годов получила комнату в районе Шувалова, в новом доме с балконом. У Нины Ивановны часто гостит ее соратница по войне, по блокаде Антонина Степановна Морозова, служившая в том госпитале медсестрой вместе с Ниной Ивановной. У Антонины Степановны есть своя отличная комната на Гражданском проспекте; проработав более тридцати лет медсестрой, она получает хорошую пенсию. К Нине Ивановне же она едет, чтоб не быть одинокой, да и вспомнить есть что. В воскресенье поедут на Шуваловское кладбище: у обеих там родные могилы.
Каждый год Нина Ивановна уезжает в отпуск к родным на Украину, в Мену Черниговской области, там у нее сестра, племянники, родные… Хлопот много, до отдыха ли! Не до отдыха, но все равно каждый год собирается и едет в родные края. А у Антонины Степановны тоже заботы о племянниках — восьмерых детей помогла сестре вырастить.
Каждый год Нина Ивановна повторяет: «Все. Доработаю до Нового года — и выйду на пенсию».
Бывая в Ленинграде, я встречаюсь с Ниной Ивановной. О блокаде вспоминаем редко, разве что в годовщину прорыва — январские дни. Или в праздник Победы. Вспоминаем ушедших, павших в боях за Пулковские высоты, задушенных голодом. Эти воспоминания, как венки на плитах Пискаревского кладбища, не нужны мертвым — им ничего уже не нужно, это нужно живым.
Блокада далеко… И от меня, человека на шестом десятке лет, далек тот блокадный мальчик. Но сердце — там, в блокадном кольце моей юности.
1978—1983 гг.
НЕВСКАЯ КРЕПОСТЬ
Ленинградский декабрь 1983 года принес мороз и метели. По городу пошли снегоочистительные машины. Где-то на далеких окраинах были задержки с трамваями, но, в общем, город продолжал жить своей обычной жизнью. Впрочем, что значит — обычной? Все время что-то происходит, нарастает, меняется. Что касается декабря, например, то он был отмечен частыми встречами ветеранов войны, блокадников.
Грядет сорокалетие со дня полного освобождения Ленинграда от блокады.
Воспоминания, воспоминания…
В Музее истории Ленинграда, в секторе «Оборона города 1941—1944 гг.», появилась экспозиция «Последний мирный день». Этот день — суббота, 21 июня 1941 года. Я говорил со многими старыми ленинградцами. Почти никто не помнит, что было в тот день. Зато все до мельчайших подробностей помнят следующий день — 22 июня. Началась война. А накануне — что ж? Все занимались своими делами. Фотокорреспонденты «Ленинградской правды» и Фотохроники ТАСС запечатлели для истории обычные картины жизни города.