18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Борис Гусев – Имя на камне (страница 58)

18

Утром Прасковья Тимофеевна встала первой, чтобы успеть сходить в магазин до работы. И в это время раздался стук.

— Кто там?

— Чеславские здесь живут?

— Здесь.

Она отворила дверь. Вошел мужчина.

— Где тут Чеславские?

— Я, я Чеславская. В чем дело? — испуганно спрашивала Прасковья Тимофеевна.

Вошедший оглядел комнату, освещенную коптилкой, лежащие на кроватях насторожились, высунули головы из-под одеяла.

— У вас, гражданочка, ничего не случилось? — спросил незнакомец.

Теперь свет коптилки слабым отблеском падал на его худое, изможденное, но не старое лицо. На нем был промасленный ватник, ушанка с опущенными ушами. Войдя в комнату, он, однако, снял шапку.

— Да в чем дело? — спросил кто-то.

А он свое: мол, никакой беды не случилось? И вроде улыбается. Тут все закопошились, даже дети. Ждут, что дальше.

— Карточек не теряли? — спросил он уже впрямую.

Прасковья Тимофеевна точно помнила, что уложила карточки в сумочку, еще проверила, но на всякий случай теперь снова кинулась проверять. А сумочки-то и нет. Нет сумки.

— Ваша? — гость вытащил из-за пазухи черную старенькую сумочку и подал ее хозяйке.

Теперь, задним числом, Прасковья Тимофеевна взволновалась, открывала, закрывала сумочку и твердила: «Да где ж это я, да как это я!» Все было на месте: карточки, паспорт и деньги — рублей двести по старым масштабам цен.

— А я сегодня пораньше шел на работу в депо, паровоз готовить. Иду по шпалам через мост, смотрю, лежит что-то, поднял сумочку, открыл, смотрю — хлебные карточки — рабочая и две детских, ну и паспорт, по нему-то я и узнал адрес. Ну, думаю, надо бежать поскорее, а то с ума сойдет. А вы, значит, не хватились?

— Если бы с вечера хватилась, то до утра не дожила, — отвечала Прасковья Тимофеевна. Ноги не держали ее, и она опустилась на стул.

— Ну, значит, и ладно, и порядок, — гость надвинул шапку, — вначале-то я собирался вечером занести, но, думаю, раз двое детишек, надо сейчас. Счастливо вам! — и он повернулся, чтобы уйти.

Теперь снова все всполошились.

— Да как же, товарищ!.. Присели бы хоть, я сейчас кипяток согрею. Вот беда, хлеба-то нет, не выкупила еще. Вы хоть скажите, откуда, кто, — суетилась Прасковья Тимофеевна. Она всхлипывала, бросалась к чайнику, к печке, потом вновь хватала в руки сумочку и повторяла: — Да как же это я!

— Я машинист паровозный. Сейчас в депо работаю. Здесь, у Московского вокзала.

Лишь когда шаги машиниста утихли на лестнице, Прасковья Тимофеевна вспомнила, что даже не успела поблагодарить его как следует. Она расплакалась, ругала себя, что не узнала имени своего спасителя. А он?

Мы тоже не знаем его. Но я живо представляю себе его лицо, улыбку, радость от того, что сделал. Сбросил с плеч хлопотное дело, вернул сумочку, теперь скорей на работу, котел разводить, паровоз ждет…

— Мама и сейчас плачет, когда вспоминает об этом случае, — говорит Валентина Николаевна. Она — одна из дочерей Прасковьи Тимофеевны, которая мельком, в то далекое блокадное утро, видела в дверях своей комнаты машиниста.

— Лицо-то запомнили? — спрашиваю я.

— Смутно… Темно было. Помню только, что волосы назад откинуты…

Где-то теперь тот машинист? Куда он ведет свой паровоз? На какой звезде те мгновения?

1977—1983 гг.

ТУТ НЕ УБАВИТЬ, НЕ ПРИБАВИТЬ…

В самом начале блокады, в августе — сентябре 1941-го, мы, мальчишки, дежурили на крышах наших школ, рыли траншеи, присматривались к прохожим — тем, кто казался нам подозрительным: не диверсант ли? Все это пока походило на игру, хотя уже шли кровавые бои за Пулковские высоты; уже рвались бомбы на улицах, а ребята годом-двумя старше толпились у военкоматов, добиваясь до срока зачисления в армию.

И шли, шли батальоны ополченцев туда, к Пулкову. Там в те дни решалась судьба города.

Улицы становились безлюднее. Весь темп жизни как бы замедлялся. Ходили тихо: берегли силы, чтоб выстоять, дойти до завода пешком (трамваи уже стали, энергии не хватало) и там отстоять у станка 12—14 часов. Детворы поубавилось: кто успел — эвакуировался, кто оказался при деле. Из наших ребячьих душ уходила веселость. Мы жили одним общим настроением со взрослыми — выстоять, выжить. А голод затягивал петлю все туже и туже. Настал декабрь.

Я помню длинные, голодные вечера при коптилке в старом бревенчатом доме на Рашетовой улице, где я жил, — это самая окраина северной части Выборгской стороны, почти у Поклонной горы. Фасадом дом наш выходил на короткую Рашетову, а вход был со стороны Старопарголовского проспекта, что шел от Поклонки до Большой Спасской, в районе Политехнического института, а это километров пять. По левую руку от проспекта темнела Сосновка, довольно глухой парк; по правую стояли такие же, как наш, деревянные домики, но их было немного, потом начинался пустырь; за ним — поля совхоза 1 Мая и уже совсем ближе к Спасской начинались каменные дома. (Теперь бывший Старопарголовский, ныне проспект им. Мориса Тореза, заасфальтирован, застроен высотными кирпичными домами и считается одним из лучших мест города.) По этому заснеженному проспекту я, бывало, ходил пешком из дома в Политехник — там рядом был военный госпиталь, и в этом госпитале начальником первого хирургического отделения была моя мама, военврач 3 ранга Аида Петровна Гусева.

Жутковато было идти по пустынному, в сугробах проспекту, особенно в обстрел; в бомбежку хоть знаешь примерно, где он гудит; в обстрел ничего нельзя знать, куда он шарахнет следующим снарядом. И вот идешь, а впереди поперек протоптанной тропинки что-то чернеет. Уже знаешь что. Подойдешь — покойник. Замерз… Случалось, что я встречал на этой дороге худенькую девочку в платке, закутанную так, что лицо чуть видно. Я знал ее, она училась на два класса младше меня в нашей 118-й школе. В руках у нее — маленький бидончик… Мы кивали друг другу, но почему-то не заговаривали. Может, потому, что у каждого были свои заботы.

И только спустя почти сорок лет инженер одного из НИИ Елена Петровна Батова, прочитав мой очерк о ленинградской блокаде, написала мне письмо. Напомнила наши встречи на пустынном проспекте, рассказала, что ходила три раза в неделю за молоком, которое полагалось младенцам, а у нее была сестричка, родившаяся в августе сорок первого, уже когда шла война. А детская консультация, где давали молоко, была в конце Старопарголовского, точнее — с него надо было свернуть на 2-й Муринский. «Моя мама была очень тонкой души человек. Она спасла нас с сестренкой в блокаду», — писала Елена Петровна.

…Морозный вечер в старом доме на Рашетовой. За окном рано сгущается тьма. С улицы слышится скрип чьих-то шагов по снегу. Мы прислушиваемся. Из всего дома нас осталось четверо, и все теснимся в кухне, которую одну могли лишь протапливать; наша соседка Нина Ивановна, молодая женщина с годовалой дочкой на руках (муж — на фронте), сидит на чуть теплой плите; на исхудалом лице ее покорность судьбе и терпение; потом еще старушка из разбомбленного дома — эта лежит, закутавшись, на старом диване; и я, пятнадцатилетний.

— Кто ж бы то был? — вздыхает Нина Ивановна, не меняя выражения лица. А скрип шагов у дома все продолжается. Наконец осторожный стук в окно и голос; «Есть кто живой?» Входит незнакомец с большим кожаным портфелем. Мужик крепкий с виду, но уже пожилой, с тяжелым взглядом. Мы догадываемся, зачем он пришел, — встретил он Нину Ивановну где-то у магазина, заговорил, сказал, что зайдет…

— На, дывись, — говорит Нина Ивановна и подает ему ручные часы. Он подозрительно осматривает их при свете фонарика.

— Это швейцарские… Фирма «Мозер», знаменитая, — говорю я.

— Вижу, что «Мозер», да старые, механизм сносился, только что тикают.

— Они золотые.

— Само собой… Посмотрим пробу, — гость всматривается и морщится: — Эва! Истерлась вся, пятьдесят шестая… Золото наполовину. Ты вещь давай! Кольцо? Да чтоб девяносто шестой.

— Все… Ничего больше нет.

— Как хотите. За «Мозер» — полбуханки, свои, кровные, вот и талоны вырезаны, — он лезет будто в карман, чтоб показать нам хлебные карточки, но так и не достает их, крякает, вздыхает, мол, сам голодный, да уж ладно: пойду вам навстречу.

— Ты шо, дядько?! Полбуханки за часы золотые! Совесть е у тебе?

— Ты, бабочка, потише!

— Пошел ты! «Свои, кровные»! Ишь морду отъел… Своровал где?..

Мужик зло, но с опаской смотрит на Нину Ивановну, а у той прорывается ненависть к мародеру.

— Шо — нет? Свое отдаешь, шо по карточкам получаешь? Шоб тебе подавиться!

— Но-но, потише…

Но вот конфликт стихает: обе стороны взаимно заинтересованы в обмене. Менщик добавляет еще кусок дуранды и уходит, забрав часы.

Все это было, как сказал А. Твардовский:

Тут не убавить, не прибавить, — Так это было на земле…

Но было и другое. Многие блокадные нормы — не хлебные — нравственные — до сих пор служат для меня примером самоотверженности и добра. Вообще что такое добро, я впервые узнал в блокаду. До войны в школе было принято поделиться бутербродом с товарищем, если он забыл свой завтрак дома. В этом не было ничего необычного. Сегодня ты отломишь, а завтра сам попросишь. Подумаешь, важность!

В блокаду все эти представления сдвинулись. Мы поняли, что просить нельзя: все голодные. Допустим, попросишь, тебе дадут, а как отдавать? К самым близким, родным это не относилось, не могло относиться. В ноябре 1941-го я часто, тогда еще на трамвае, ездил обедать к маме в госпиталь. Ей, военному врачу, выдавали талонную книжку, и мы ходили с ней в столовую для военнослужащих и обедали вдвоем на один талон. Ко многим приезжали их дети, родные. Но порцию давали, конечно, одну — тут было строго. Повариха зачерпнет половник, а он как раз порция супа, и разливает на две тарелки. Это разрешалось. А второе — там и делить было нечего. Поэтому мама обычно говорила: «Ты ешь, я уже сыта».