Борис Гречин – Последняя Европа (страница 7)
– Если у Дины – всё, то и я тоже скажу пару слов. Я этим не злоупотребляю; видит Бог, мне и сейчас нелегко. Я… кажется, влюбилась – а может быть, полюбила. Не знаю этих оттенков: мне негде было узнать и не у кого спросить. Нет, нет, не поздравляйте меня! Я думаю, что это чувство, скорей всего, будет безответным. Шансов у меня очень мало, если вообще они есть, эти шансы. Вот поэтому… знаю, одно не вяжется с другим, но… вот поэтому меня, скорей всего, тоже не будет на следующем занятии.
Да, одно с другим действительно никак не вязалось!
Аврелий, снова оживившийся, фактически взял мою работу на себя, задавая Юле всё нужные и правильные вопросы, а именно:
– Что ей мешает прийти в следующий раз?
– Почему она считает свои шансы ничтожными?
– Знает ли она, что группа существует как раз для таких случаев – ситуаций, с которыми человек не может справиться самостоятельно?
– Отчего Юля не хочет быть более откровенной, и отчего она нарушает один из трёх главных принципов группы, а именно принцип открытости?
Вообще, про участие Аврелия в Клубе стоит сказать особо. Чисто внешне он вписался в групповую психотерапевтическую работу просто идеально: он сразу понял правила игры, он говорил активно и искренне, вёл себя дружелюбно и терапевтично. И при этом сам для себя он, казалось мне, не извлекал из работы группы никакой пользы (да и другим, возможно, её почти не приносил). Авель (его второе имечко) был слишком похож на гуся из поговорки, с которого стекает любая вода. Никакие «человеческие, слишком человеческие» чувства в нём не только не задерживались, а словно даже не появлялись. Гнев, раздражение, обида? Увольте: зачем гнев, раздражение, обида, когда все люди – братья друг другу и все должны быть счастливы, как он понял благодаря наставлениям «матушки Дорофеи», но на самом деле намного, намного раньше? Зависть, ревность? Чему завидовать, ради чего ревновать? Муки неразделённой любви? Не слышал о таком… (А возможно, и влюблён-то по-настоящему ни разу не был.) Аврелий напоминал коралловый риф с огромными дырами, через которые маленькая рыбка любого чувства или душевного состояния могла проплыть в любом направлении, не встречая препятствий. Бог знает, что делать с такими людьми…
Юля на все вопросы Аврелия только качала головой, отделываясь короткими фразами. На последний вопрос она и вовсе ничего не ответила, а только подняла взгляд и уставилась ему прямо в глаза, словно говоря: «Господи, какой же ты… какой же ты дурак!» – так что и наш невинный юноша, созданный для счастья, как птица для полёта, наконец смутился.
(Кстати, в скобках: всегда меня, ещё в школе, смущал этот лозунг Короленко о естественности счастья для человека, который школьные учителя литературы ничтоже сумняшеся преподносят своей юной пастве как святую истину. О Короленко мы, помнится, однажды, говорили и с Семёном Григорьевичем. Качинский не только согласился с моим сомнением, но высказал вот какую лаконичную мудрость: «Земля есть великая школа, и для большинства – школа страданий». По его словам, не сам он дошёл до этой мудрости, а услышал её от Дарьи Аркадьевны. Может быть, люди вроде Аврелия, вместо того чтобы учиться в этой школе, просто режутся в «дурачка» на задней парте? Впрочем, не хочу никого судить: не моего ума дело, и не мой он, к счастью, ученик!)
Долго ли, коротко ли, но Юля наотрез отказалась говорить о случившемся с ней больше, чем уже сказала. После этого встреча и вовсе пошла наперекосяк. Слова попросил Качинский и начал долго, пространно – хотя откровенно, разумеется, – рассуждать о том, что сегодня, в сочельник, он всё же пойдёт на службу в храм, и какой именно храм, что бы мы думали? – в православный!, ведь «христианство Маленького принца» не предложило, увы ему и ах, не предложило никакой службы взамен («…А могло бы, Олег Валерьевич, могло бы!»), и что это посещение храма уже заранее вызывает в нём противоречивые, почти шизофренические чувства («Ведь так это называется языком психологии?»). И что, спрашивается, ему делать с этим душевным расколом?
Я сочувствовал старику всей душой и ввязался с ним в беседу, но вскоре обнаружил, что никому, кроме нас двоих – да вот ещё Кэри, пожалуй, – эта беседа по-настоящему не интересна. Аврелий, конечно, сидел с лицом, изображающим дружелюбное внимание, и поочерёдно, словно локатор, поворачивался к каждому из двух собеседников, но это ведь в ходе работы группы было его обычное, так сказать, служебное лицо…
Худо-бедно я добрался до какой-то логической точки, а после провёл пятиминутную дыхательную методику, вычитанную мной в пособии по телесно-ориентированной терапии (название учебника, увы, уже запамятовал). После каждый, как было у нас заведено, прочитал свою молитву.
Юля продолжила в тот вечер нас удивлять: вместо молитвы она припасла блоковское «Девушка пела в церковном хоре». Читала она его без всякого внешнего выражения, ровно, холодно, отчётливо, и её голос – вместе с содержанием, конечно! – производил жуткое впечатление.
Качинский на последних двух строчках беспокойно заёрзал на месте и откашлялся.
– Я знаю, что вы хотите сказать, Семён Григорьевич, – озвучил я его мысли, бывшие, конечно, и моими мыслями тоже. – Это стихотворение финальностью своей безнадёжности не только не создаёт молитвенного настроя, но как бы является
Качинский только развёл руками, беззащитно улыбаясь:
– Да, конечно, позволим! Я просто не хотел заканчивать на этой ноте, и ещё в такой день! Я не хотел и не хочу, чтобы «Никто не придёт назад» повисло в воздухе.
Глаза Кэри, неотрывно наблюдавшей за Юлей, были полны слёз, что для меня оказалось неожиданностью и глубоко тронуло. Вот, подвинув свой стул ближе к своей ровеснице, она заговорила:
– Я не хотела сегодня ничего читать, но последней строчке из Блока действительно нельзя позволять висеть в воздухе. Юля, всё будет так, как пела девушка из хора: все корабли прибудут в свою гавань, все усталые люди найдут новую жизнь. А ребёнок – мало ли о чём плакал ребёнок? Может быть, у него просто отняли игрушку! У меня тоже есть молитва – буквально восемь строчек из одного… одного очень глупого человека, когда дело доходило до политики, но стихи писать он умел, этого у него не отнимешь. По-английски – можно? Просто его никто не перевёл на русский как следует – боюсь, уже и не переведёт.
И ясным, звонким голосом она прочитала две заключительные строфы из начала «Памяти А. Г. Х.» Теннисона:
Forgive my grief for one removed,
The creature whom I found so fair:
I trust he lives in Thee, and there
I find him worthier to be loved.
Forgive these wild and wandering cries,
Confusions of a wasted youth,
Forgive them, when they fail in truth,
And in Thy wisdom make me wise.2
Я знаю английский не настолько, чтобы на слух ловить все оттенки смыслов духовной поэзии XIX века – но сам звук её голоса как будто уже нёс в себе утешение, веру и надежду. После, попросив у Кэри прозаический перевод, я обнаружил, что моя догадка о смыслах была верной. Как ко двору пришлось это стихотворение, как точно оно сказало о «диких криках смятенной юности», с которыми ничего не сделать, кроме как простить их! Как повзрослела Каролина за эти полгода!
Подсев к любительнице Блока ещё ближе и взяв её безвольно висящую руку в свою, глядя на неё, Кэри произнесла:
– Юля, я уверена, что ты должна ему признаться! Иначе так всю жизнь и будешь жалеть.
Юля вернула ей взгляд – очень смешанный, очень сложный. Я не мастер читать чужие чувства по глазам, но этот взгляд, возможно, не расшифровал бы ни один человекознатец.
Мне ничего не оставалось, как объявить встречу законченной. Будет ли новая?
11
Вечером следующего, рождественского дня – я как раз вернулся домой после долгой прогулки с Кэри – мой телефон прожужжал коротким сообщением. Юля Уточкина. (Невероятно! За всё время моего знакомства с ней Юля написала мне лично, кажется, только один раз, двумя словами подтвердив, что придёт на учредительное собрание религиозной группы. Этот раз был вторым.) Юля спрашивала меня, буду ли я дома вечером, можно ли ей зайти ко мне домой на несколько минут. Да уж! Последние времена настали…
Примерно через час после своего сообщения она прибыла и сама, сдержанная, молчаливая.
В моей комнате с началом работы Клуба появились три дополнительных стула, которые я штабелировал в углу комнаты. Юля вынула из штабеля два стула, будто готовилась к очередной сессии. Выставила их друг напротив друга. Села на один, таким образом приглашая меня сесть на второй.
Заняв места, мы смотрели друг на друга верную минуту.
В одном из пособий по психотерапии говорится, что торопить клиента не нужно. Если ему требуется молчать, пусть молчит, сколько его душе угодно. Само молчание – разговор. Возможно… Но я – не профессиональный психолог, а всего лишь любитель, дилетант, некто, «открывший сырную лавку» просто потому, что больше некому было её открыть. И оттого я не выдержал, спросив наконец: