Борис Гречин – Голоса (страница 119)
«Уже закончившийся», — пояснил ей ваш покорный слуга.
«Да, хорошо… Тут как раз вы приехали и отвлекли меня от этих мыслей. Но я и вечером всё не могла успокоиться, спрашивала себя: как это произошло? И вдруг сообразила: да из-за потрясения! Марту — потрясло это общее предательство. Я способен понять: я же сам был когда-то монархистом, я семнадцатого октября испытал к вам за ваш манифест чувство тёплой благодарности, почти обожания… Чтó, вам странно слышать? И после этого потрясения она ведь могла… разве не могла она что-то сделать над собой?»
«Марта — слишком православная и слишком благоразумная для таких глупостей», — произнёс я то, что за этот день произносил уж не знаю сколько раз, даже язык стёр об это клише.
«Ай, ладно вам! — скривился собеседник. — Вы меня просто успокаиваете, государь. Очень, конечно, мило с вашей стороны… Вы сами-то разве верите? Если бы не поразительное, совершенно
чудесное явление Алёши — как так совпало? — то кто знает, чем бы закончилось?»
Я только собирался сказать, что именно я немного поспособствовал этому «чуду», уже и рот открыл — но, подумав, решил ничего не говорить.
«Меня спасло чудо, — продолжал наш следователь, — но на чудеса нельзя рассчитывать всерьёз. Случись с ней что — я оказался бы виновен. Не будь моего ультиматума — не было бы ответных требований от Сувориной, и никому бы не пришла в голову эта «игра в предательство». Подумайте: ради чего всё затевалось? Ради неких абстрактных студенток, которые могут в будущем стать жертвами домогательств декана? Да, само собой, если объяснять себе логически, рационально, но разве рациональные мысли руководят человеком, даже если он сам верит, что он насквозь разумен? Меня не отпускала картинка того, как Бугорин хватает эту девочку за её тонкие запястья — вот отчего всё… А если бы случилась беда — зачем это всё было? Вот почему я напросился к вам в гости, хоть это и поздно, и вообще совершенно неприлично».
Собеседник помолчал и продолжил:
«Я… собираюсь завтра утром объявить при всех, что в рамках вуза заканчиваю со всем и всяческим активизмом. И, может быть, мне вообще нужно отказаться от… любой политики, навсегда? Хоть это и будет против моей природы, это — как отрéзать часть себя. Но… в чём меньше вреда для других людей? Что вы скажете?»
Мне пришлось тщательно подумать и взвесить каждое слово, прежде чем я произнёс:
«Я одобряю первое. Про второе, Алексан-Фёдорыч, вы должны решить сами. Должны ведь существовать люди, которые борются за лучший мир, существование человека без них станет слишком бесцветным! В любом случае, что бы вы ни решили, думаю, вы уже не превратитесь в грубого, прямолинейного публичного манипулятора с чёрно-белым зрением. Ваш сегодняшний… ужас — ведь это был ужас, да? — кажется, оставил внутри вас некую борозду. Вы можете никому и никогда о ней не рассказывать — и, к счастью, вам не в чем каяться, вы ничего дурного не совершили! — но сохраните этот ожог, прикасайтесь к нему изредка, особенно перед всяким вашим желанием начать новую борьбу за справедливость. Тогда, верю, вы сделаете ещё много хорошего…»
Мой собеседник медленно кивнул и одними губами сложил: «Спасибо». Ещё некоторое время мы посидели в полумраке и тишине моей комнаты, ваш покорный и амальгама из двух человек, живущего и умершего, напротив. Какое странное слово — «умерший», правда? Неточное до лживости: разве можно вообразить себе прекратившуюся жизнь? Можете ли вы представить себе такое? Вот и я не могу…
Ада вдруг встряхнулась, объявила с виноватой улыбкой, что час уже поздний и что ей неловко меня задерживать. Я проводил её до прихожей.
В прихожей — её правильней было бы назвать холлом: большое помещение «в два света», то есть с двумя рядами окон, соединявшее лестницей первый этаж дома со вторым, — итак, в холле послышались шаги, стук каким-то предметом, голоса — женский и детский. Кажется, Анастасия Николаевна пыталась уговорить дочку оставить внизу пластиковую лопатку и не тащить её наверх: та именно этой лопаткой стучала по ступеням лестницы.
«Арина очень упрямая! — вздохнул Могилёв. — Понять бы ещё, в кого… Извините, я ненадолго отлучусь. А вы, чтобы вам не скучать, можете пока ознакомиться с письмом Алёши, которое мне пришло утром вторника, двадцать второго апреля. Минутку… вот и оно! Если я задержусь, проглядите уж кстати стенограмму последнего суда в нашем сборнике — он лежит на столе. Мои студенты все тогда тщательно к нему подготовились, кто-то даже конспект выступления сделал…»
Государь,
Вы можете читать без всякого страха, дальше — только благодарность.
Я не знаю, чтó именно случилось в Белоруссии и, наверное, не хочу знать. Почему «наверное?» — без всяких «наверное»! Если даже вообразить, что когда-то какой-то исследователь заинтересуется историей нашего проекта, поднимет все старые письма, опросит участников, доберётся до сути дела, опубликует свою «диссертацию», та вдруг станет известной и я увижу её на полке книжного магазина — я и тогда её не куплю. Незачем, незачем многое знать человеку! Марта пару раз была на грани признания, и я каждый раз, подсмотрев её собственный жест, подносил палец к губам. Мы благополучно прошли настроение, в котором она порывалась поделиться со мной своими тайнами, и больше к нему, думаю, не вернёмся. Должны ведь быть у человека и тайны. И не только это мы прошли.
Вчера Марта напрямую спросила меня, вижу ли я в будущем её своей женой. Мне неловко, что именно ей пришлось задавать этот вопрос: не таковы мирские пути и мирские взгляды на то, кто должен делать такое предложение… Разумеется, я сразу согласился. (Вы ведь мне не возбраните мою поспешность?) Удивительно вовсе не то, что я согласился, а то, что — мне странно это писать — без сокрытого от моих глаз она, вероятно, никогда не задала бы мне этого вопроса. Ну, само собой, не предложил бы и я ей выйти за меня замуж первым: из мужской гордости или, правильней, из своей некоторой неукоренённости в миру, из желания наблюдать мир со стороны. А она раньше не поторопила бы меня из — Бог весть чего! Женское сердце — тайна, и одна из тех, которые даже и не всегда следует разгадывать. Только неким человекознатцам, мастерам душ человеческих вроде умудрённых старцев или великих, без фальши великих писателей дозволено проникать в иное. (В том, что я сейчас пишу, много поэзии, а значит, правды меньше — но и правда здесь тоже есть.) Если, однако, и не проникать, то позволю себе догадку о том, что короткий роман её юности вдохнул в неё дерзание… Хотя зачем я гадаю? Совсем и не так могло всё быть, а просто всю поездку Вы вели с ней долгие разговоры и исподволь внушали евангельское «да прилепится человек к жене своей»[154], и в итоге внушили, и она поверила. Имейте в виду: я предпочитаю верить именно в это. Credo, quia absurdum[155], но в этом же и суть нашей веры, пусть даже до скончания века над ней насмехаются иваны и все прочие агностики.
Ещё раз тихим голосом и с великим смирением я говорю Вам: спасибо.
О. Нектарий
СТЕНОГРАММА
сценического эксперимента № 11
«Суд над Александром Фёдоровичем Керенским»
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Александр Фёдорович Керенский, подсудимый (исп. Альберта Гагарина)
Председатель суда (исп. А. М. Могилёв)
Обвинитель (исп. Альфред Штейнбреннер)
Защитник (исп. Елизавета Арефьева)
Присяжные заседатели (исп. Анастасия Вишневская, Эдуард Гагарин, Борис Герш, Марта Камышова, Акулина Кошкина, Марк Кошт, Алексей Орешкин).
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СУДА (встаёт). Дамы и господа, судебное заседание объявляется открытым. Мы судим Александра Фёдоровича Керенского. Возможно — даже и вероятно, — это наш последний суд. Предлагаю провести его от имени людей современности, то есть попросту нас самих. Эту идею мы уже хотели использовать в суде над генералом Алексеевым, который, увы, не состоялся… Впрочем, отчего сразу «увы»? Наши неудачи — тоже часть истории, хотя бы и только нашей. Не будучи сейчас связанным со своим историческим прототипом, каждый из вас волен выступить от себя лично. Я даже и нашему «подсудимому» предлагал сделать так, но он — употребляю это местоимение условно — с благодарностью отказался: кому-то ведь требуется произнести последнее слово, а сам Александр Фёдорович, который давно уже в иных мирах, за себя заступиться не может, оттого ей приходится, единственной, сегодня пожертвовать объективностью и сохранить вовлечённость в образ. Да и невозможно, сказала мне Ада, «вдруг» оказаться объективной по отношению к человеку, внутри ума которого ты находился почти месяц, которому отчасти подражал и действиями которого — едва ли не вдохновлялся… Также не связаны мы, оставаясь людьми современности, необходимостью строго следовать юридическим нормам. Предлагаю поэтому всем присяжным заседателям высказаться по очереди, хоть в обычном суде это и не принято, после обвинителю и защитнику — подвести итог, а подсудимому в самом конце дать последнее слово. Анастасия Николаевна, Вы — первая в алфавитном списке! (Садится.)
ПРИСЯЖНЫЙ ЗАСЕДАТЕЛЬ № 1 (встаёт). У меня не было времени ознакомиться с жизнью и личностью Александра Фёдоровича подробно… но в момент «митинга», устроенного Адой — виновата, Альбертой Игоревной — в студенческой аудитории, я словно наблюдала этого персонажа своими глазами. Та же фигура, та же причёска, даже как будто взгляд тот же, и то же выражение лица, которое нам известно по фотографиям. Мне странным образом кажется, что когда Альберта Игоревна доживёт до преклонных лет, тон её голоса совпадёт с тем характерным тоном, немного высокомерным, растягивающим звуки, который почти каждый здесь знает по интервью Керенского на Radio Canada. Знаю, что всё это звучит бездоказательно, что нельзя на основании актёра делать вывод о герое — но на какой же ещё основе мне делать этот вывод? Отец Нектарий однажды напомнил мне труднопостигаемую мысль Павла Александровича Флоренского, мысль о том, что символ — не чистая условность: он мистически представляет собой символизируемое, а знак — обозначаемое. Может быть, я и ошибаюсь, как ошибался и отец Павел, но имею ведь я право на ошибку, говоря от себя лично? А если я не ошиблась, то вернусь к похожести актёра и прообраза. Совпадает, мне кажется, даже риторика, и даже цели одни и те же. Назойливая мысль и того, и другого, их идея-фикс, движущая сила их жизни — мысль о справедливости, которая немедленно и чудесно устроит лучший мир, о создании свободного от человеческих изъянов, разумного, безупречного общественного устройства, в масштабах страны в одном случае, в пределах пока ещё факультета — в другом. Эта идея — вдохновитель любой революции и, взятая в чистом виде, она не кажется мне дурной. Полагаю, что многим другим она такой как раз и покажется, ведь худое, но уже существующее, лучше прекрасного, но не достигнутого. Именно я с этим, наверное, и не соглашусь… Виновен ли Керенский? Я понятия не имею — я ведь даже не сумела бы сформулировать обвинение против него, да и не моё это дело. Кажется, последняя государыня тоже не посчитала его виновным: он ей показался «отзывчивым и порядочным», хоть до личного знакомства с ним у неё сорвалось в адрес Керенского немало злых слов. Безусловно, порядочность и отзывчивость — это качества и Альберты Игоревны, не только её героя: первое наблюдал каждый, а второе она тщательно прячет от чужих глаз… Я говорю немного сумбурно и по-женски. Ну, может быть, кто-то скажет лучше! (Садится.)