Борис Евсеев – Офирский скворец (страница 42)
– Не байки ж про земляного кита травить? – бывший гидрогеолог внезапно разреготался до слез.
Стараясь угловатыми жестами очертить это самое чудище, которое предки северных народов звали земляной кит и которое было на самом деле мохнатым мамонтом, он приглашал смеяться меня и костореза.
– А вот про медвежий коготь, однако, не байки!..
Медвежий коготь острием вверх скользил по осеннему свежему насту, как по голубоватому кафелю.
Когда-то давно у охотника Ивана Омрына заболел сын. Его лихорадило и рвало, сознание то уходило, то возвращалось. А тут – ненастье: редкий для Чукотки ледяной дождь, вслед за ним низкие, ползущие едва ли не по земле, почти осязаемые кожей, рвано-телесные тучи.
Лечить пробовали всем: от шаманских выкриков до царской водки.
Наконец, крепыш Омрын решил применить последнее средство. Оно было небезопасным, иногда давало обратный результат.
Омрын вышел на крыльцо, постоял, потом неожиданно задрал руку с крупным, изогнутым медвежьим когтем кверху, трижды грубо царапнул им низкое небо, произнес старинные, плохо им понимаемые, но страшно волнующие слова. И тут же зажмурился. Боялся: вдруг ничего не случится, и он об этом сразу узнает, и тогда последняя надежда рассыплется прахом…
Так и простоял Омрын несколько минут со сплющенными веками.
Заболели от напряжения глазные яблоки, пошли перед глазами фиолетовые круги. Пальцы, судорожно сжимавшие медвежий коготь, разжались. У Ивана закружилась голова, и он упал на недавно выпавший осенний снег.
Когда очнулся, туч не было. Иван пошел в ярангу.
Сын сквозь сон улыбался. Варево, которое сготовил шаман, уже остыло, пар из яранги ушел.
Иван потрогал сына за виски. Сын на глазах оживал. Крепыш Омрын радостно крякнул, вышел из яранги за когтем, который уронил, падая…
Коготь скользил по насту и подпрыгивал как бешеный, как будто за ним гнались собаки или охотники!
Этот желтоватый, мчащийся над снегами коготь напоминал охотничий, слегка изогнутый нож молодой Луны, которую кто-то невидимый нес в прозрачной руке над равниной, над карликовыми кустами…
Невдалеке послышался рев медведя. Слева от яранги мелькнуло что-то огромное, коричневато-серое.
– Медведица… Бело-бурая!
Иван вспомнил рассказы о помесях бурых и белых медведей, отличавшихся поразительной понятливостью, почти человеческой находчивостью, громадными размерами.
Бело-бурая рвалась в ярангу, она становилась на задние лапы, вытягивала перед собой одну из лап передних и ревела, как раненая…
Омрын кинулся в ярангу за «тулкой». Но когда он снова высунул нос из яранги, бело-бурой с изрядной желтинкой медведицы видно уже не было.
Все вокруг успокоилось, бешеный коготь тоже исчез бесследно.
Поцеловав в холодный ствол свою «тулку» 1968 года выпуска, крепыш Омрын возвратился в ярангу…
Косторез сглотнул слюну, отвернулся. Он почувствовал: рассказу его не верят. А гидрогеолог – так тот готов был Федоту в лицо рассмеяться.
Чтобы снять неловкость, я спросил у гидрогеолога:
– Ты обещал про тундру и про маяк рассказать.
– Да ерунда это про маяк. Я тебе так скажу… – Он на минуту запнулся. – Так скажу… Все красоты, все истории заманчивые – самообман. А все разговоры про мораль – просто трусость. Сам в тундре убедился. Будешь жалеть собак – сам подохнешь, – развязал лысоватый гидролог, а потом снова завязал цветной шейный платок.
Мы стояли в закутке новенького торгового центра у стеклянного шкафчика с поделками из мамонтовой и моржовой кости.
– Мало ты в тундре, однако, бывал, – улыбнулся косторез. – А трусость… Ее у нас вообще нет, с детства она куда-то пропадает. Может, заботы ее съедают, может – собаки, если обронишь невзначай. Трусости нет, а вот тонкость в нас есть, только ее никто не замечет, тупостью считают…
– Чего-чего? – рассмеялся гидрогеолог. – Вон сколько анекдотов про чукчей!
– То – чукчи. А мы – чукотанцы. Скажу тебе, непонятливому, еще раз: тонкость и застенчивость в нас есть. Чего смотришь? Вбил себе в голову, что мы думать не умеем! Не только умеем, но и в логике кое-что смыслим. Я тоже в Питере университет кончал. Сейчас косторезам помогаю, а когда-то…
Федот махнул рукой.
Сладкая, легкая, едва ощутимая и с трудом передаваемая северная боль лучиками зажглась в его глазах.
Тут стало окончательно ясно: именно тонкость и непередаваемая чистота северного бытия не позволила тем чукотанцам из далеких 40-х жить дальше!
«Жить нужно чисто. И… Жить нужно начисто! Без нескончаемых черновиков и затяжных, никому не нужных набросков», – упрекнул я себя с горечью. Но тут же засомневался: чисто, смело… И все?»
Наверное, все…
Я купил два огромных медвежьих когтя: для себя и для отца девочки Кэннэй. Но найти ее не успел, оставил коготь у своих новых знакомых, попросив передать девочке…
При отлете из аэропорта Анадыря потолок новенького выхода к самолетам внезапно протек вязким дымом. Дым был искусственный, невкусный. Такой же искусственной и невкусной показалась ждущая впереди столичная жизнь.
Я вспоминал мыс Дионисия и сопку святого Ивана, возвышавшуюся над Беринговым заливом, вспоминал крупную росомаху и двух невеличких белых куропаток, взлетевших из-под ног в крохотном скверике сразу же за гостиницей, вспомнил секущую щеки пургу и собачью упряжку, мелькнувшую на берегу ледяного залива…
Но больше всего я думал про девочку Кэннэй.
Мысли про нее и про здешнюю жизнь были горько-сладкие.
Думалось: пусть тут не кучеряво живут, зато не утратили понимания; люди и дети их должны быть как те ледяные кристаллики – чистыми, честными. Конечно, и мы в столицах как-то проживем. А помогать нам в этом будет – хоть иногда, нечасто – необыкновенная чистота, хранящаяся, как загадка и тайна, на арктическом Севере…
«Время бежит в одну сторону, а собачьи упряжки – в другую.
Цивилизация тянет к истошному крику и сумасшедшим картинкам.
Традиционная культура дает силу духа и белизну невидимых полотен».
Так подумалось напоследок.
Солнца в тот день при отлете не было. А хотелось, чтоб оно было.
Я вздохнул и закрыл глаза. Стальные кристаллы прозы зазвенели в ушах.
И тут же перед мысленным взором заскользил по льду Анадырского лимана красный шар с узкой белой поперечной полоской.
Девочка по имени Кэннэй, Девочка Красный Шар!
Она и стала для меня в тот миг яшмовым чукотским солнцем.
Городок Плёс
Там, где Костромка стекается с Волгой, где, канув на глубину, ходят тайные и тихие вихри воды, невдалеке от величавого Ипатия стоит выстроенная для туристов и теперь полузаброшенная деревня. Сонные домки этого берендеева царства глядят на мир испуганно и непонимающе: зачем? Зачем строили, зачем бросали? Зачем выламываются чешуйки деревянные из крыш, соскакивают с петель резные двери, трескаются по ночам матицы и завитки обломанные болтаются?
В одном из таких домков нынешняя зима Митьку и угнездила.
Не топлено, не метено, голодно – зато не так боязно, не обрывается сердце от стуков и дальнего свиста.
Но вот зима прошла, к весне стало теплей, сытней. Сытней – а горше. И горечь эту хоть мажь по щекам, а хоть с хлебом ешь, – никуда она не девается!
Потому и живет Митька через силу. Не живет, доживает.
Полгода назад, по первой еще осени, обчистил он палатку. Теперь Митьке конец. Теперь – потому, что зимой у всех палаточников и так хлопот полон рот: то обогреву нет, то товар не по сезону. А весна время легкое, гулевое. Для Митьки же – пропащее. Это он знает отлично, и по временам ему страшно до рвоты, а по временам – ничего, терпимо.
«П… п… п… конец подкрался незаметно, – поплевывает перед собой и криво лыбится Митька. – И правильно, и верно, что конец. Своих «кидать», у своих тянуть – никак это не годится».
Митька чешет когда-то стриженную под нулевку, а теперь ровно и густо заросшую голову, трогает не в меру мясистый, замокший, прилепленный к плоской тарелочке лица нос, вздрагивает всем своим остреньким курячьим телом: телом какого-то восьмилетки, а не четырнадцатилетнего пацана, телом, которое он ненавидит и терпит только потому, что оно все-таки удивительно крепкое, жесткое… Митька встряхивается и все пытается вспомнить: за каким хреном полез он в палатку, где торговал его двоюродный брат Стас? Ну, пошел он туда, допустим, потому что и всегда в последнее время по ночам ходит, никогда не спит, разве только днем. Но грабить-то Стаса на кой?
Мысли разбегаются. После бессонной ночи Митька поклевывает носом.
«Ну, пришел, ну, набил барахлом и бутылками две сумки. Ну, так ведь кое-что и отдал же! Сам и принес. Правда, потом вытворил кое-что похуже: деньги стянул. У-у-у, ё-ё-о!.. Ну да чего теперь. Завывай не завывай, конец – один».
Можно бы сейчас, конечно, на автобус, на поезд – да хоть в ту же Москву. Деньги у Митьки есть. Денег ого-го сколько! Денег – от сладости ловко ложащегося на язык словца Митька жмурится, как тот кот – денег у него целая «котлета»! Но чтобы в поезд-автобус сесть, нужно на вокзал ехать, нужно переправляться из берендеевой деревни на другой берег, в Кострому, а там-то его как раз и ждут! Потому как давно приказано-приговорено: Митьку-Камыша поймать – и в речку Костромку! Знают гниды, как уесть.
Прошлым летом уже «купали» его. Но то до кражи и ради забавы только. Потом еле живого, одеревеневшего, покрытого сплошными бурыми пятнами, насилу отпоили сладко-соленым, тошнотворным, как моча, «Волжским» вином. Потому-то здесь, в туристической деревне ему жить и позволяют, думают: помрет Митька, не выдержит. Вода ведь, так его пугающая, прямо под задницей! Эхма! К доктору бы сейчас, к Семен Михеечу!